Формула памяти - Никольский Борис. Страница 18
— Хорошо, Иван Дмитриевич.
Перфильев приподнял брови и бросил выразительный взгляд на озабоченно молчавшего Калашникова.
— Вы свободны, Анатолий Борисович, благодарю вас за откровенно высказанную точку зрения, — церемонно сказал Архипов, словно председательствовал сейчас на научном симпозиуме. — И вы, Глеб Михайлович, тоже свободны. Только запомните, пожалуйста, мой совет: не давайте больше интервью. Даже если вас попросит об этом академик Архипов. Пишите лучше фантастические рассказы. Договорились?
— Договорились, Иван Дмитриевич.
Когда Архипов остался наедине с Калашниковым, оба некоторое время молчали. Потом Архипов сказал:
— Не знаю, может быть, и верно, в старости человек становится более чувствительным, только камнем легли мне на сердце эти письма, поверите ли, Геннадий Александрович?..
— Да, да, — торопливо согласился Калашников, словно очнувшись от каких-то собственных раздумий. — А ведь у нас, Иван Дмитриевич, еще одна неприятность… Я вижу, никто не решается вам сказать, придется мне, ничего не поделаешь…
— Давайте уж, выкладывайте сразу, — с грубоватой бодростью отозвался Архипов. — Что еще?
— С Фейгиными, Иван Дмитриевич…
— Что с Фейгиными? — быстро спросил Архипов. — Что?
Лиза! Он ощутил, как оборвалось у него сердце. Что с ней?
— Дело серьезное, Иван Дмитриевич…
— Да что произошло? Что?
— В общем, подали Фейгины заявление… за рубеж нацелились уезжать…
— Какое заявление? Куда уезжать? — еще не осознавая смысла услышанного, произнес Архипов.
— За рубеж насовсем уезжать собрались, — повторил Калашников. — Куда уж они там поедут, не знаю, но вызов ему пришел будто бы от родственников…
Только теперь Архипов наконец понял, о чем говорит Калашников. Он почувствовал, как похолодели у него ладони.
— Не может быть, чепуха какая-то! У него и родственников-то там нет, — сказал он. — А Лиза? Лиза-то как же?
— И Лиза тоже, — сказал Калашников. — Я же говорю: оба.
— Не может быть, — повторил Архипов. — Тут что-то не то. Какое-то недоразумение. Не может быть.
— Да как же не может быть, Иван Дмитриевич! — печально сказал Калашников. — Мы тут с ними уже беседовали. Проглядели, упустили мы их.
— Нет, не могу поверить, не могу… чтобы Лиза… Что хотите делайте, не могу! Пока сам, своими ушами не услышу! — Архипов резко поднялся с кресла.
— Иван Дмитриевич, может быть, лучше не сейчас? — робко сказал Калашников. — Вы же устали сегодня… Вы как себя чувствуете, Иван Дмитриевич?..
Но Архипов, казалось, уже не слышал его. Он шел к двери.
— Маргарита Федоровна, — открывая дверь в приемную, сказал он. — Вызовите, пожалуйста, машину.
— Иван Дмитриевич, может, все-таки не сегодня, а? — повторял Калашников. — Может, не стоит?..
— Нет, нет, я сейчас должен… В глаза ей взглянуть должен. Пусть, пусть она сама мне все скажет! Как это могло ей в голову прийти? Взбрести на ум могло? Бред, нелепость какая-то!.. — говорил Архипов, уже спускаясь по лестнице.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Анатолий Борисович Перфильев, доктор наук, заведующий лабораторией, заместитель директора института по научной части, был человеком самолюбивым. Причем эту черту своего характера он не считал недостатком, скорее наоборот. «Самолюбие — это дополнительный источник энергии, — любил повторять он. — Нужно только запрячь эту энергию, не дать ей пропадать впустую, не дать обратиться себе же во вред». Сколько он себя помнил, он всегда был самолюбив. Он принадлежал к тому типу целеустремленных людей, которые, еще сидя за школьной партой, знают и уверенно планируют свое будущее. Еще школьником-старшеклассником Перфильев оказывался непременным участником и победителем — и тут как раз немалую роль играло его самолюбие — разного рода школьных, районных и городских олимпиад по биологии и химии, свободно рассуждал о синтезе белка, об аминокислотах и свободно оперировал химическими формулами, чем приводил в полное изумление своего отца, Перфильева-старшего, у которого, по собственному его признанию, один вид подобных формул всегда вызывал нервное содрогание.
Отец Перфильева был писателем, прозаиком, и это обстоятельство во времена юности Перфильева-младшего служило для его самолюбивой, гордой натуры источником немалых страданий. В детстве, класса примерно до пятого, он гордился профессией своего отца. Ему нравилась ее исключительность: ни у кого в классе, да что там в классе! — ни у кого в школе не было больше отца-писателя. Так продолжалось до тех пор, пока Перфильев-младший не начал понимать, пока не сделал для себя открытие, что отец его — писатель малоизвестный, если даже не сказать — неизвестный вовсе. Когда приходилось Перфильеву уже в старших классах школы или в университете отвечать на вопрос «кто ваш отец», он замечал, как в глазах собеседника при слове «писатель» моментально вспыхивал живой интерес, который столь же мгновенно, разочарованно затухал, едва Перфильев называл фамилию своего отца. «А-а-а…». Это разочарованное «а-а-а» преследовало его. За все годы учения в университете он так и не встретил ни одного человека, кто бы припомнил, кто бы читал книги его отца. Да и что тут было удивительного: книги Перфильева-старшего выходили редко, с трудом, как правило после длительных, нервных препирательств с издательствами, с редакторами и рецензентами, после каких-то жалоб, заявлений, писем и долгих разбирательств… Отец рассказывал, будто начинал он неплохо, его даже хвалили, но тех далеких времен сын его не застал, не помнил.
Больше всего Перфильева возмущало, что отец, казалось, окончательно смирился со своей посредственностью, даже оправдывал ее, подводил под нее теоретическую базу. «Знаешь, что сказал по этому поводу один известный писатель? — поучал он сына. — Этот писатель сказал: без молока не бывает сливок. Писатели вроде меня и есть то самое молоко, на котором, в конечном счете, настаиваются сливки».
Перфильев-младший скептически усмехался. Отец начинал сердиться, заметив эту скептическую усмешку, и доказывал, что совесть его чиста, что он честно выполнил все, что было в его силах, что было дано ему от природы, и что книги его — это тоже пусть малый, но все же кирпичик в общем здании человеческой культуры. «Следовательно, я оправдал свое предназначение», — говорил он.
— Ой ли? — насмешливо отзывался Толя Перфильев. — Не самообман ли это? Не самообольщение ли?
Его раздражало, что, слишком много разглагольствуя о своей работе, о необходимости каждодневного труда — ни дня без строчки! — отец работал вяло, лениво, неохотно. И как-то небрежно, что ли. Жизнь его, да и жизнь всей семьи, так как мать Перфильева целиком подчинила себя мужу, была неорганизованной, сумбурной, растрепанной.
И, вероятно, та привычка к организованности, к обязательности, даже педантичность, которая рано проявилась в натуре Перфильева-младшего, была своего рода реакцией на раздражавшую его жизнь взрослых, явилась как бы протестом, вызовом, брошенным им родителям. Кроме того, наверно, неутоленное, загнанное вглубь отцовское честолюбие все-таки передалось ему и подхлестывало, заставляло работать. Отца своего Перфильев не любил и, чем старше становился, тем с большей насмешливостью относился к нему.
И, уже будучи студентом университета, оттого-то, пожалуй, так сразу и безоглядно и привязался Перфильев к Архипову, что угадал в этом человеке все те черты сильной, яркой натуры, которые мечтал видеть в собственном отце. Он был счастлив, когда убедился, что Архипов выделяет его из числа других студентов. Перфильев тогда занимался в научном студенческом кружке — тайны молекулярной биологии только-только начинали приоткрываться перед ним. Дня занятий он всякий раз ждал, как праздника. Он старался ни слова не упустить из того, что говорил Архипов, и потом уже, поздно вечером, вернувшись домой, садился за тетрадь и по памяти восстанавливал, заносил на ее страницы мысли, высказанные Архиповым. Из него мог бы получиться неплохой биограф Архипова. Вели ему тогда Иван Дмитриевич портфель за собой носить, и носил бы, еще за счастье считал бы, еще гордился бы этим! Такое у него тогда состояние было.