Отцы - Бредель Вилли. Страница 77

Но все это не так сокрушало Хардекопфа, как Первое мая этого года; оно впервые поколебало его веру. Союз металлистов потребовал, чтобы рабочие верфей и судостроительных заводов проголосовали — выходить или не выходить на работу Первого мая. Но зачем голосовать? Разве не ясно само собой, что это день праздничный? Уже много лет Хардекопф, как и все его товарищи, не выходил Первого мая на работу и хладнокровно принимал как нечто само собой разумеющееся неделю безработицы — месть предпринимателей, объявлявших локаут. А послушать теперь представителей профессиональных союзов, так, по-ихнему, выходит, что нужно всем выйти на работу, а праздновать Первое мая можно и вечером в каком-нибудь зале.

Если Хардекопф и не так возмущался, как язвительный Менгерс, то все же удивлению его не было границ. Нет, такой политики профессионального союза он просто не мог понять. На каком основании руководство союза предлагает рабочим ломать старую традицию? Фриц Менгерс говорил о пресмыкательстве перед капиталом, больше того, об измене делу социализма; но нет, нет! Хардекопф считал это невозможным. Может, руководство хотело избавить рабочих от недели безработицы? Или щадило фонды союза, берегло средства, предназначенные на поддержку стачек, чтобы в ближайшем будущем повести с предпринимателями серьезную длительную борьбу? Борьба требует жертв, и Хардекопф готов был идти на всякие жертвы. Он не сомневался, что подавляющее большинство его товарищей разделяют его мнение и что они решат бастовать Первого мая. Для чего же проводить голосование?

В день голосования на верфь явились члены комитета союза, чтобы соблюсти все формальности.

— Ты видишь, Ян, им разрешили явиться на верфь! — крикнул Менгерс — Ха-ха-ха! Пораскинь-ка мозгами!

Фриц Менгерс был прав. Хардекопфу нечего было возразить. После стачки дирекция запретила должностным лицам союза вступать на территорию верфей. Это запрещение, очевидно, было снято. Но самая большая неожиданность ждала его впереди: большинство рабочих «Блом и Фосс» тайным голосованием постановили работать Первого мая. Старый ветеран никак не мог взять этого в толк. Более двадцати лет бастовал он в день международного праздника пролетариата, и каждый год радовался, видя, как в честь этого дня растут колонны марширующих рабочих. Мыслимо ли, чтобы на этот раз на первомайской демонстрации отсутствовали пролетарии самого крупного предприятия Гамбурга? И это — в первом и единственном городе Германии, где в 1890 году, то есть уже через год после Парижского конгресса, рабочие вышли на демонстрацию с требованием восьмичасового рабочего дня! Хардекопф не мог этого постичь. А когда товарищи из комитета союза открыто одобрили такое решение, назвав его рассудительным и разумным, он и вовсе растерялся. Празднование Первого мая — пережиток, говорили комитетчики, первомайская демонстрация выполнила свою историческую миссию, рабочие организации окрепли, стали мощными, нынче нужно приберечь силы для других задач. Хардекопф не усваивал этих доводов. Он знал, что всегда полезно лишний раз продемонстрировать силу и мощь рабочих… А в особенности теперь, когда реакционные круги все больше и больше поднимают голову. Менгерс же заявил напрямик:

— Грубая подделка — все это голосование!

И он наступал, как петух, на своего старшего товарища, который ворчливо отклонял такое подозрение. Но Менгерс не унимался:

— Все та же история! Почему господа из Дома профессиональных союзов не хотят поддерживать в нас боевой дух? Ясное дело: им неохота отчислять свой однодневный заработок в стачечный фонд! Уже много лет они пытаются задушить наше Первое мая. Оно им поперек горла стало, нарушает их покой… Пораскинь-ка мозгами!

Долго боролся Хардекопф сам с собой, не зная, как же ему поступить. Что в конце концов значит постановление большинства? Большинство гамбургских рабочих ясно высказалось за забастовку. Разве рабочие «Блом и Фосс» по существу не обязаны подчиниться этому решению?

Если бы не Паулина, уговаривавшая его не самовольничать, а соблюдать дисциплину и выйти на работу, раз уж так постановлено, он бы, наверное, остался дома. Нелегок был для него путь на верфь в это первомайское утро; но Хардекопф оказался не один; на работу явилось большинство рабочих. В литейном цехе недосчитались только двоих: Фрица Менгерса и еще одного литейщика. Весь день Хардекопф не мог избавиться от чувства стыда, он жестоко корил себя. Чем он лучше штрейкбрехера? И уж во всяком случае он — нарушитель первомайской традиции. Хардекопф завидовал рабочим других предприятий; они сейчас с красными гвоздиками в петлицах маршируют по улицам.

День Первого мая стал для Хардекопфа одним из самых ненастных и сумрачных дней, днем самообвинений и упреков. Вспомнился ему другой день, отдаленный от сегодняшнего четырьмя десятилетиями: Венсенн, шоссейная дорога… Тот же глухой гнев, то же гнетущее чувство вины. Но мучительнее всего было непонимание того, как он зашел в этот тупик, чьей игрушкой он был — и тогда и теперь…

На следующий день Менгерс появился в литейной: его не рассчитали! Мастер Пельброк замял дело и таким образом спас от увольнения Менгерса и второго литейщика. Менгерс коротко и ясно заявил товарищам: даже в том случае, если бы голосование было правильным, он все равно бастовал бы, — он не намерен слепо повиноваться воле любого большинства, он поступает, как велит ему совесть.

Старый Хардекопф, сам того не подозревая, смотрел с восхищением и благодарностью на своего молодого товарища; и только одна мысль смягчала горечь вчерашнего дня: «А ведь это я, я привел его в партию!»

6

Ну как могла Гермина Хардекопф чувствовать себя счастливой в своей новой квартире! Никто ее не обслуживал. Приходилось самой стряпать на себя, мужа и ребенка, убирать, ходить за покупками. Не было рядом всегда готовой выручить невестки, которой можно сказать: «Фрида, сделай то, Фрида, сделай это!..» И что хуже всего — надо было обходиться весьма малыми деньгами на домашние расходы. Гермине казалось, что несчастнее ее нет существа на всем земном шаре, что такой страдалицы, как она, мир не видывал. В руках у нее ничего не спорилось. Сколько бы она ни старалась, в квартире всегда был беспорядок. Ни разу ей не удалось приготовить вкусного обеда. Живя все месяцы своей беременности у Брентенов, она так втянулась в ничегонеделанье, в чтение романов, которые она глотала один за другим, сложив с себя все заботы, что наступившая перемена показалась ей особенно тяжелой. В первое время она, чуть что, мчалась к матери, и та по мере возможности приходила ей на выручку. Но в конце концов матери это надоело. Она дала понять дочери, что надо самой как-нибудь управляться… у нее, у матери, своя семья и свои заботы. Это привело к разрыву между матерью и дочерью. В итоге Гермина стала еще более одинока, беспомощна, угрюма.

Людвигу жилось не сладко. Изо дня в день приходилось ему выслушивать попреки. Он недостаточно зарабатывает, чтобы содержать семью. Она простить себе не может, что пошла за него. В их злосчастной судьбе виновата только родня Людвига — черствые, себялюбивые люди. Во всем мире нет такой несчастной женщины, как она, Гермина. Она ненавидит и клянет его, и себя, и всех, всех.

За несколько месяцев Людвиг постарел, осунулся, высох. Кротко и терпеливо нес он свой крест. Когда Гермина причитала, он молчал. На верфях он надрывался, только бы заработать лишнюю марку, что иногда и удавалось. Но жене угодить ему никогда не удавалось. Он отказывал себе решительно во всем, не тратил на себя ни пфеннига. Утром шел пешком с Винтерхуде в гавань, чтобы сэкономить деньги на проезд в трамвае. Голодал, чтобы его жена и ребенок были сыты… Все тщетно: денег все равно не хватало. По пятницам он часто отправлялся на верфь без завтрака, так как недельный заработок был уже прожит. Гермина порой сама себя ругала, называла чурбаном неповоротливым. Другие женщины как-то все успевают, все умеют. Но таких женщин она презирает, — на что они способны? Только шить, стряпать, убирать, и ничего больше. Необразованные, ограниченные, они представления не имеют о новых взглядах на жизнь, о вегетарианстве. И уж конечно они не прочитали столько замечательных романов, как она. Она-то с давних пор состояла членом ферейна «Друзья книги» и в мужний дом принесла с собой большую связку книг как поучительных, так и занимательных. Сейчас она упивалась новым романом Германа Ленса «Двойное обличье». «Сколько души, ума, какая мужественная книга!» — так отозвалась о романе Гермина. От главного героя, охотника и живописца Хельмонда Хагенридера, она была без ума. Что за человек! Вот это мужчина! Воплощение силы! А какая самоуверенность! Какая отвага! Когда он сжимает кулаки, напрягает мускулы, расправляет грудь — свою исполинскую грудь! — и восклицает с тоской: «Хочу войны, хочу в гущу боя!» — она понимает его вполне: это избыток мужской силы, требующей разрядки, это протест против мещанского бытия. И если Людвиг этого не понимает, то только потому, что он мямля и соня.