Переселение. Том 1 - Црнянский Милош. Страница 103

А когда Павел сказал, что темишварские власти арестуют ее как жену убийцы и что их обоих ждет петля, она подошла к нему ближе (он почувствовал, что от нее исходит какое-то тепло и обаяние) и сказала:

— Не боюсь я петли на шее. И охотно умру за мужа. Только не посылай погони, покуда Пея не доберется до плавней, до борчанских плавней, там у него родичи. Ради бога, как брата тебя прошу!

Она обняла Павла и прибавила:

— Хорошо я с мужем жила. А если мне, молодой, и придется тлеть в земле, то вместе со мною будет тлеть и та уродина, Гарсули. Убил его мой родненький. Убил! Запомнит Темишвар, как прокладывали в Махале улицы!

Тронутый ее молодостью, Исакович с грустью заметил, что погоня будет послана и что Зековича, верно, поймают. А она прижалась к его груди и стала умолять:

— Не посылай погони сегодня, а завтра можешь послать, если уж так надо. Пощади! Ради родной матери пощади! Разве ты пандур? Разве не верой и правдой служил вам Пея? Ты обещал переселить нас в Россию. Были у нас тут дома и усадьбы. А погляди на меня сейчас. Нет у нас больше, милый, ни сермяги, ни сукна, ни постолов. Разве не видишь, что я нищенка? Неужто надо было ждать, пока и лачугу отберет у нас тот изверг?

Павел в полном отчаянии воскликнул:

— Несчастная, ведь Пея убил их человека!

От этих слов она просто взбеленилась и так закричала, что ее было слышно далеко вокруг.

— Убил, говоришь? Их человека убил? Эх, Павел! А сколько они наших поубивали, и никому ничего за это не было! Убил, говоришь? А они? Скольких они на каторгу послали? Скольким принесли несчастье? Великому множеству, а мой родненький одного тюкнул, и, вишь, какой шум подняли!

И она погладила Павла по лицу.

Он был ошеломлен.

Их окружила толпа махалчан. Тщетно пытался он вырваться, крича, что ему надо как можно скорее бежать в Темишвар, надеть там парадную форму и идти просить пардону у Энгельсгофена.

А женщина все удерживала его:

— Вон, Павел, видишь те две акации и кучу глины перед ними? Это был мой дом! Пея готовил мазанку к зиме, а я кукурузной соломой да слезами ее покрывала. А в летошнем году к нам землемер пришел. Сказал, надо ломать! Дом, мол, не на линии. Надо селу спуститься к большаку, к веревке инженера. Вот погляди, уступили мы, сделали, как он сказал, лелеяли надежду на этот год. А он, когда мы только о том и думали, как нынешнюю трудную годину пережить, говорит: «Не годится! Надо опять ломать». Ты меня слышишь? Размывал мазанку дождь, мы с соседями ее сохами подпирали. А он все твердит: «Нельзя! Надо по шнуру. Спуститься надо на линию с другой стороны». Дай бог, чтобы каждый их дом так рушился! Коли хочешь, закуй меня в кандалы! Буду в земле, но и Гарсули тоже!

Не слушая больше женщину, от которой веяло теплотой, Павел, вспомнив о другом, заорал, как на учениях:

— А откуда у вас ружья, порох и свинец? Откуда у Зековича штуцер?

Вахмистры крикнули в ответ, что ружья люди прячут в очагах, а свинец — на груди у женщин. Что оружие у них всегда было и всегда будет. И если он не вернется сюда из Темишвара, завтра же тут начнут взрываться один за другим пороховые погреба.

Тогда, видимо от утомления, Павел ощутил какую-то жалость к ним. Он подумал, что в Махале и в самом деле полно несчастных, переселившихся из Сербии людей, которые вот уже шестьдесят лет перебиваются из кулька в рогожку. Легко было жить только торговцам и ремесленникам Темишвара. И, конечно, сенаторам. А тем людям, что ушли вместе с ними, Исаковичами, покинув свою Сербию и сгоревшую Црна-Бару, сейчас податься некуда. Боролись они честно за христианство, на стороне Австрии и что за это получили? Их убивали тысячами. А получили они — смотры, муштру, разорение домов да могилы. У сербских офицеров пожелтели лица от вечных хлопот — непрестанных приказов о расформировании частей, о заселениях, переселениях и нескончаемых переменах согласно плану графа Мерси. Нет и не будет здесь, в Австрии, ничего, кроме лжи да лицемерия…

Между тем жена убийцы следовала за Павлом как тень.

Сам не понимая почему, он вдруг к ней переменился, взял ее за руку и, ласково, как сестре, сказал:

— Не плачь, Джинджа! Ну же! Будешь жить в нашем доме! Ну же! В доме Исаковичей!

Позже Павел часто пересказывал братьям этот свой сон. Но к тому времени этот сон стал уже явью.

А в ту ночь сон закончился еще глупее, чем начался. Гарсули внезапно воскрес, и его экипаж направился в Вену. И самым удивительным было то, — впрочем, наяву так тоже бывает, — что Павел поехал вместе с ним.

Гарсули был весел.

Обращаясь к Исаковичу, он произнес целую речь.

Заявил, будто его, Павла, народ уже не тот, что был. Будто Сербия сейчас покорилась и притихла, потому что ею управляют просвещенные греки и в церквах тоже поют по-гречески. А все его предки — и дед Гаврила, и дед Михайло, и отец Павла, Никола, могила которого даже неизвестно где находится, и его мать Петра, чей обуглившийся труп остался в Црна-Баре, — все они приходили, мать их разэтак, чтобы униженно и угодливо целовать ему, Гарсули, руку. Нет больше гордых стягов. Остались одни лишь складные ножи! До земли ему, Гарсули, все они в три погибели кланяются.

Хорошие, смирные люди! Вот только офицеры, курвы, мутят народ, подбивают людей переселяться в Россию, не будь их, империя могла бы счастливо и спокойно прожить в ладу с сербским народом, а его, Исаковича, родичи приходили бы к нему, Гарсули, да угодливо целовали руку.

Понимая, что вот-вот прольется кровь, Павел приказал кучерам остановиться. И, засмеявшись, громко спросил у Гарсули, уж не приходил ли к нему и дядя Янко?

У Исаковича была нехорошая привычка — перед тем, как обагрить руки кровью, посмеяться, словно он собирался выпить вина.

Гарсули ответил, что и Янко приходил целовать ему руку.

— Сомневаюсь! — крикнул Павел. — А чтобы вы, господин Гарсули, ненароком не впали в заблуждение, я — для большего скрепления взаимной дружбы — расскажу вам кое-что о дедушке Михаиле и о дяде Янко.

Этот самый угодливый, хилый да изнеженный дядя Янко говорил о себе вот что:

— Было у нас восемьдесят голов крупных овец, и вот повадился к нам ходить волк — схватит овцу и унесет. Несмотря на двух огромных псов, которых я на цепи держал. Свирепые были собаки, а тут порой даже не лаяли, чтобы не дать о себе знать.

Смастерил я с десяток волчьих капканов и расставил их в разных местах. И вот, однажды утром, вижу — попался в капкан преогромнейший матерый волчина. А я наперед зарекся, коли поймаю такого волка, сдеру с него живьем шкуру, а потом выпущу, пусть идет в лес и расскажет, как умеют в Горачиче наказывать. Был у меня нож острый, как бритва, смастерил я рогатины, связал волка. Снохи и носа из дома высунуть не посмели. А моя старуха Христом-богом молила не мучить зверя.

Но я был верен данному слову, содрал с волка шкуру чин чином, и при этом даже нигде его не порезал. Было это до обеда, а после обеда прибегают дети и рассказывают, что из лесу доносятся волчьи голоса. Выли они в ту зиму как никогда».

— А ты вот твердишь, будто мой мирный дядя Янко униженно целовал тебе руку. Врешь ты все, Гарсули! Так и запомни — врешь!

Пробудившись от такого или похожего сна, Павел вынужден был целый день скрываться от соседей и до самого вечера глядеть с балкона на крыши и на далекие горы. Дымоходы венских домов курились у него под ногами.

Шли дни.

Ночами с нижних этажей по-прежнему доносились визг и хохот женщин, гремела музыка и раздавались крики картежников, которые под утро покидали дом г-жи Гуммель, спустив не только деньги до последнего талера, но и оставив здесь свои часы, кольца, перстни, а порой и серебряные пуговицы с сюртуков.

Днем опять воцарялась гробовая тишина, а под вечер снова звучал печальный голос виолончели.

В русском посольстве все между тем как будто замерло.

Бестужев уехал, а граф Кейзерлинг еще никого не принимал.

Агагияниян приходил каждый вечер, но ничего нового не сообщал. Павел был уже не в силах дольше ждать, он просто изнывал от нетерпения, подобно всем нервным, побывавшим на войне людям или страстным игрокам, которые, играя всю жизнь, не выносят проигрыша. Исакович не мог себе даже представить, что ему не удастся достичь цели, которая уже так близка.