Переселение. Том 1 - Црнянский Милош. Страница 99

Вечером из-за стены снова стали доноситься выкрики посетителей, музыка, шум и топот танцующих. Г-жа Гуммель время от времени наведывалась к нему, посетил его и Агагияниян.

Первый день прошел спокойно, без всяких событий. Обставленная ореховой мебелью и зеркалами комнатка была не больше просторного гардероба, и Павел чувствовал себя в ней как скелет в анатомическом шкафу.

Однако дня через два-три Павел потерял терпение, у него началась бессонница, он стал невыносим. Г-жа Гуммель никак не могла понять, почему этот странный офицер не приглашает врача, не лечится и по целым дням сидит, пригорюнившись, на своей постели, уткнув лицо в ладони, словно хочет скрыть слезы.

У нее возникли сомнения.

Наконец она решила, что капитан тайком приехал в Вену вовсе не лечиться, что он — убийца. Убил, наверно, мужа какой-нибудь женщины и сейчас выжидает, рассчитывая, что его спасет взятка, кошель дукатов. Бог знает, кто он?

Агагияниян долго смеялся, когда она сообщила ему о своих подозрениях. И стал ее уверять, что капитан действительно болен, а прячется потому, что приехал в Вену без бумаг. Но вскоре он их получит.

А Исакович не пожелал даже пригласить парикмахера.

И зарастал бородой.

Госпожа Гуммель стала его избегать.

Она приносила красиво разложенный на подносе ужин, ставила его на стол и тут же, робко улыбнувшись, уходила. И Павел слышал лишь затихающее постукивание ее шлепанцев.

Днем вокруг обычно царила тишина.

Комната, в которой он жил, все больше ему напоминала тюрьму. Разница, разумеется, между камерой каземата в Темишваре, сырой, полной крыс и мышей, и этой комнаткой с мебелью орехового дерева и зеркалами была огромная, но ощущение у него было такое же. Он много слышал о таких вот комнатах-темницах, где заживо похороненные офицеры превращались в скелеты для анатомических шкафов. Сербского деспота графа Бранковича держали в такой же темнице, а сколько других его соплеменников закончили жизнь подобным образом!

Снаружи бурлила многолюдная столица — Вена, дальше были расположены Шлезвиг, Милан, Голландия — словом, вся Европа, за которую сербы клали головы, а он, офицер австрийской империи, заперт тут между четырьмя стенами, словно в шкафу.

Павел не мог заснуть даже днем.

А ночью он лежал, страдая от бессонницы, с широко раскрытыми глазами.

Не отличаясь особой грамотностью, начитанностью и воспитанием, Исакович, как человек простой, самоучка, не восторгался красотами столицы ни тогда, когда видел ее зимой в дни войны, проезжая верхом на лошади, ни теперь, глядя на нее со своего балкона, откуда открывалась красивая панорама.

И хотя панорама эта была красивее, шире и великолепнее панорам Темишвара, Варадина, Осека или занятого немцами Белграда, которые он помнил с детства, разница казалась ему небольшой. Город как город. Дом как дом. Ему чудилось, что вся Австрия походила на казармы принца Александра в Белграде с их тремястами шестьюдесятью окнами. Или на городские ворота принца Евгения Савойского. Либо на часовую башню в Белграде, в которой швабы продержались более двадцати лет. Больше всего огорчало Исаковича то, что он, будучи так близко к цели, в то же время остался так далеко от нее.

И хотя г-жа Гуммель по-прежнему была столь же любезна и приносила ему обед, ужин, миндальное молоко и фрукты, Павел понимал, что стоит ему перекинуться парой слов с ее ухажерами-офицерами, и за ним тотчас же явится рота солдат. А в те времена дезертирство неминуемо каралось смертью.

Поэтому, несмотря на уверения молодого армянина, что г-же Гуммель можно доверять, ибо ей известно, что сербские офицеры приезжают в столицу хлопотать об удовлетворении своих просьб или добиваться отмены несправедливых наказаний, Исакович боялся, что она может невольно выдать его, ибо в ее доме каждый вечер полно людей.

Игроки и блудницы расходились только под утро. И это зрелище напоминало какой-то маскарад, который он мог наблюдать, если бы только приоткрыл дверь. Однажды не обошлось даже без драки.

Крик стоял страшный.

А он безучастно сидел в постели, уронив голову на грудь.

Вот куда, стало быть, он попал на своем пути в Россию.

Вот где, стало быть, решится на днях его участь.

Вот где, стало быть, он умрет, если его найдет городская стража.

И эта курва будет стоять над его головой, когда он, мертвый, будет лежать на полу после того, как выпустит последнюю пулю из пистолета и его свалят ружейные выстрелы.

Стало быть, после стольких надежд и стольких мук он закончит так бесславно свое странствие здесь — в императорской Вене, в доме шлюхи.

Когда Исакович выходил в темноте на свой, словно парящий над Веной, балкон, ему казалось, будто город тянет его вниз, манит низвергнуться в пропасть. Он уже и думать забыл о г-же Божич. И у него теперь под всем этим необъятным морем кровель не было ни одного родного человека.

А когда Павел вспоминал рассказы отчима, Вука Исаковича, приезжавшего в Вену по случаю избрания митрополита {43}, на душе у него становилось еще тяжелее. Со слов Вука, Исаковичам было известно, что в Вене все можно купить, но ничего нельзя получить без взятки. Этот город-грабитель вечно брал у них взятки, лишал прав, сосал кровь и отделывался одними лишь обещаниями.

Павел хоть и проехал на коне немало стран, но не знал, каковы другие христианские государства Европы, и, подобно всем Исаковичам, полагал, что одна только Вена — Содом и Гоморра нового времени, в остальных же странах Европы царят просвещение и добро.

Лежа так, днем и ночью, с широко раскрытыми глазами в темной каморке г-жи Гуммель, Павел грезил наяву. Перед ним — утомленным, измученным и отупевшим — вставали видения далекого детства. Вот Цер в серебре весны, потом в золоте осени и в синеве высокого неба. И вдруг на Сербию, точно темная туча с мертвой головой в середине, наплывает Австрия с императорской Веной. Огромная мертвая голова приближается и спрашивает: «Отец? Vater?», и Павел слышит, как он сам отвечает: «Звали Николай!» — «А мать? Mutter?» — «Звалась Пе́трой!» И добавляет: «А бабушку — Иконией! Она была мне самой родной на свете!» — «Родился? Geboren?»

Поняв, что допрашивающая его огромная мертвая голова, с которой он разговаривает во сне, — совсем как с императорскими офицерами, со страусовыми перьями на шляпах, в казармах принца Александра в Белграде, где он вступил в армию, — и есть Вена, Павел сердито кричит: «Родился в Николин день, в 1715 году». И продолжает:

— В тот день меня все тихонько таскали за уши, говоря: «Сегодня ты новорожденный, будь счастлив, поздравляем тебя!..»

Дед Гаврила дал мне несколько мелких денежек, которые вы у меня отобрали и должны будете возвратить, равно как саблю да два пистолета с серебряной чеканкой. Взял их у меня Гарсули!

Помню, как я подбежал к деду Гавриле и поцеловал ему руку…

А бабушка Икония надела мне на ноги по случаю дня рождения новые чулки…

Потом пришли дядя Никодия и тетка Йована и тоже легонько потянули меня за уши.

— Mutter? — снова вопит мертвый череп Вены.

— Была турецкой рабой, как и бабушка Икония, когда вы, мать вашу так, в наш край входили. Лежали они у костра возле церкви в Шабаце, и бабушка слышала, как турки между собой говорят, что на рассвете удирать собираются, в сторону Ужицы. Турок, стороживший их, улегся, сунув два чеканенных серебром пистолета и ятаган под голову. Когда он заснул, бабушка прошептала: «Здравствуй, стаканчик, прощай, вино!» Взяла оружие — и бежать. А когда сторожевые псы в Црна-Баре залаяли и стража крикнула: «Кто идет?», она, бредя с матерью по воде, ответила: «Рабыня!» Отступили турки к Ужице.

— Gut! Jawohl! [48] А дед Теодор?

— Эх, когда дед Теодор вместе с вами вошел в Црна-Бару, он наткнулся на пасеку; был он, бедняга, голоден как волк, вытащил соты с медом да опрокинул ульи, оттуда стали вылетать пчелы и многих людей покусали. А вы, курвы, потребовали от Вука, чтобы он разыскал того, кто перевернул эти ульи. Чтоб его повесить.