Жизнь – сапожок непарный. Книга первая - Петкевич Тамара Владимировна. Страница 9
– Как же я там появлюсь с заплаканными глазами? – обратилась я к своим защитникам.
Сообразив, что маскарадная маска, о которой сестрёнки были наслышаны, поможет скрыть опухшее от слёз лицо, они куда-то умчались и притащили не что-нибудь, а противогаз: решили, что именно это и есть аксессуар маскарада. В быту этот предмет защиты от химической войны также именовался маской. Плохо запомнив первый в своей жизни маскарад, поскольку исправить настроение было уже нельзя, я никогда не могла забыть открытой радости своих сестричек за то, что была прощена. Не оставляло и недоумение от пристрастия отца наказывать именно меня.
Как-то, встретив меня под Тихвином зимой на розвальнях, папа выбрал дальний кружной путь через лес. Ярко-багровое солнце садилось. Безмолвный заснеженный лес был невообразимо, неправдоподобно красив. Хотелось думать, что, самолично встретив меня, отец преподнёс мне эту красоту в подарок, как бы желая, чтобы я забыла его прошлую жестокость. И я всё простила ему. Всю последующую жизнь я вспоминала нашу молчаливую поездку, звучный скрип полозьев, мороз и красноватый предзакатный лес.
Если под Тихвин я ездила к родителям на летние и зимние каникулы, то в близкую Ириновку, куда папа был позже переведён, – еженедельно, с субботы на воскресенье. Для семьи здесь был выделен отдельный домик, фактически хутор. От вокзала он отстоял версты за три. Забавы ради в семье его называли «виллой». Место было уединённое, живописное.
Зимой мы с сёстрами лихо скатывались на санях с высоченной горы. В одиночку я сломя голову мчала с горы на лыжах, взбиралась наверх и снова съезжала, не зная, что такое страх или осторожность. В тёплое ириновское лето научилась ездить верхом на лошади. Вряд ли я тогда ведала, что во мне скрывается такой сорвиголова. Лыжи ли, сани или верховая езда – я овладевала всем мгновенно. Мчаться на коне по полю, сшибаясь со свистящим ветром, было ни с чем не сравнимым удовольствием. Чувство лёгкости и могущества наполняло ликованием и манило опять его испытать в скачке.
Впервые в жизни я имела на «вилле» отдельную комнату. Днём её заливало солнце, вечерами наводнял лунный свет. Приволакивая из лесу срубленные ветви, я ставила их в ведро, и комната продолжала необозримый ириновский лес. Перечитывала «Войну и мир», читала Шпильгагена, Кервуда, Марлитт. Стряпала свою жизнь из лунных вечеров, ароматов, грёз, из литературных ситуаций и образов. Даже ручей в лесу для меня был овеян романтикой, позаимствованной из книг, а не журчал сам по себе. В доме священника, где жила моя подруга Настенька, была старинная библиотека. Мы выбирали сонники и книги о хиромантии. Переборов сопротивление упругих и сильных ветвей сирени, открывали небольшие оконца. Стегая по рукам, по раме, ветви врывались в комнату. Усевшись на подоконник, мы отыскивали пяти-шестилепестковые цветки «на счастье». Я зарывалась лицом в дурман щедрых и жирных гроздьев персидской сирени. И потому, я думаю, была так поражена позже картинами Врубеля. Остолбенев, стояла против его «Сирени», безоговорочно уверовав в то, что всё на свете одушевлено, всё внутри имеет свои глаза, наделено способностью укорять и разговаривать с человеком. Сочетание городской «цивилизованной» жизни и загородного «варварства» воспитало стойкое романтическое мироощущение.
Я ходила на торфяные болота и смотрела, как брандспойтами размывают коричневый торф, как режут его на брикеты и складывают в невысокие колодцы-штабеля. При виде общего негонкого, но расторопного труда я неизменно испытывала радость.
Папой было заведено, чтобы вся семья принимала участие в субботниках, которые устраивались на стройках. Если паче чаяния сирена возвещала о торфяном пожаре, бежали его тушить даже дети. Никаких поблажек для семьи! Сколько раз на строительствах к маме обращались начальники отделов снабжения: «Ефросинья Фёдоровна! Ну, пусть Владислав Иосифович „с заскоком“, зайдите сами на склад, выберите себе и детям обувь, мануфактуру. Нельзя же так…» Однако это было против семейных принципов и воззрений. Во главе угла была личная честность. Родители относились к этому свято-серьёзно. Мама предпочитала перешивать мне свои платья, Валечке и Реночке – мои.
Непривычно и странно было видеть маму ухаживающей за коровой, разбалтывающей в ведре отруби. Ещё так недавно, на том же Андогострое, небольшой кружок умных и интеллигентных ленинградцев воспевал маму в серенадах. Теперь роль «принцессы» отошла в прошлое. Её сменила другая – батрачки.
Я видела, как сильно изменился отец. Он надевал брезентовый плащ, сапоги и уезжал на стройку, где пропадал до ночи. Разговаривал простуженным голосом. Вечно кто-то срывал ему сон: то пришёл состав с грузом, то пригнали колонну машин за торфом. Он поднимался и уходил в темень. Я не помню, чтобы он когда-нибудь был в отпуске, не помню, чтобы хоть раз весело рассмеялся. Бывший комиссар, мыслящий человек, страстный спорщик, в Ириновке он ещё больше посуровел. Под глазами у него набрякли нездоровые мешки.
Вместе с папой в дом приезжали усталые, всегда чем-то озабоченные сослуживцы. Они усаживались за стол, где непременно возникала водка. Всё чаще и чаще я стала видеть отца пьяным. Как и прежде, меня не допускали к проблемам родительского бытия, но выпивки настолько не вязались с идеалами и обликом отца, что я впрямую спросила маму:
– Папа стал пить? Почему?
Стараясь объяснить происходящее, желая защитить отца, мама растолковывала, что у отца сейчас такая проклятая должность. Как начальник строительства, он то и дело вынужден «выбивать» необходимое: доски, кирпич, железо, транспорт. А чтобы уламывать представителей разных ведомств, волей-неволей приходится с ними выпивать: с кем бутылку, а с кем и две. Получалось, будто выхода нет и каждодневные выпивки – неизменный удел начальника стройки.
Мой сверхсправедливый отец погибал. Но однажды острая жалость к нему уступила чувству неожиданному и незнакомому – вспыхнувшей ненависти. Случилось это так.
Июньской белой ночью мы возвращались домой от друзей родителей. Ехали от них на тарантасе, сестрёнки спали, припав друг к другу, я дремала под цокот копыт и сквозь дрёму слышала, как родители ссорятся. Зная, что отец много выпил, я старалась не вслушиваться в его пьяную брань. Но вдруг он сильно, с размаху, нанёс маме удар, да такой, что она не удержалась и вылетела из тарантаса. Дико заорав, я на ходу спрыгнула за мамой. Отец натянул вожжи, лошадь остановилась, и мама, вскочив на ноги, выхватила из тарантаса обеих сестрёнок. Всё это заняло какие-то секунды, я только успела подняться с земли и увидеть искажённое злобой, чужое лицо отца. Он тут же яростно хлестнул лошадь, и тарантас шальным зигзагом одними левыми колёсами влетел на мост без перил; правые колёса повисли над пустотой. Как тарантас не перевернулся, как не свалился в реку – уму непостижимо. Но вряд ли отец даже понял, что в этот миг произошло. Проскочив мост, он умчался.
Убедившись, что руки-ноги целы, мы с мамой с трудом успокоили плачущих сестрёнок и пошли домой пешком. Я была не в себе. В первый раз в жизни я увидела, что отец поднял руку на маму.
Дома горел свет, и отец зверем метался по комнате. Он искал и не находил свой бумажник. В бумажнике была большая пачка казённых денег. Поняв, чем это чревато, мама строго взглянула на меня и сказала:
– Иди. Ищи вдоль дороги. Надо найти. Надо, понимаешь?
Было часа четыре утра. Превозмогая страх за маму и сестёр, я вышла из дому к просёлку и, внимательно осматривая обочины, побрела вдоль дороги. Прошла версты две и на краю канавы увидела толстый отцовский бумажник.
Щебетали птицы. Первые лучи солнца осветили стволы берёз. А возвращаться надо было к жизни некрасивой, дикой, которую я ни за что не хотела принимать в себя. Войдя в дом, я бросила бумажник на стол. Отец не поблагодарил. Его помрачённое в тот миг сознание занимал уже другой вопрос.
– Где мама? – спросил он зло.
Я знала, где мама скрывалась в те вечера, когда он приходил пьяным. Но с вызовом ответила: