Герои, почитание героев и героическое в истории - Карлейль Томас. Страница 64
Затем, каждый легко поймет, каким образом он мог проповедовать. Умел говорить свободные по форме проповеди и не умел говорить в парламенте. В особенности как он мог достигать истинного величия в импровизированной молитве. Такая молитва представляет свободное излияние того, что лежит на сердце у человека. Здесь требуется не метод, а теплота, глубина, искренность – вот и все. Вообще обыкновение молиться весьма характерно для Кромвеля. Все его великие предприятия начинались молитвою. В тяжелых, затруднительных обстоятельствах, когда не видно было никакого выхода, он обычно собирал офицеров на молитву, и они молились по целым часам, дням, пока не приходили к какому-либо окончательному решению, пока, как они выражались, «врата надежды» не раскрывались перед ними. Подумайте об этом. В слезах, с горячими мольбами и воплями они обращались к великому Богу и просили, чтобы он сжалился над ними, ниспослал на них свой просвещающий свет. Они, вооруженные воины Христа, как сами называли себя, маленькая община братьев во Христе, обнаживших мечи свои против черного, как ночь, всепожирающего мира, не христианского, а маммонского, дьявольского мира. Они взывали к Богу в затруднительных случаях и просили его, чтобы он не покидал дела, которое было не только их, но также и его делом. И свет, озарявший их затем…
Какими иными средствами человеческая душа могла достигнуть лучшего просветления? Разве дело, таким образом порешенное, не становилось именно самым возвышенным, мудрым делом, к осуществлению которого следовало приступать немедленно? Для них всякое такое решение было точно сияние самого небесного света в необъятной пустыне потемок, огненный столб в ночную пору, который должен был вести их по избранному, опасному, пустынному пути. Разве это было действительно не так? Разве человеческая душа может в настоящее время отыскать свое руководящее начало каким-либо иным, по существу, путем, – иным, помимо искреннего преклонения пылкой, борющейся души перед Высочайшим Существом, перед Подателем всякого света, все равно, будет ли это мольба, выраженная словами, отчетливо произнесенная или же безмолвная, невыразимая? Никакого другого пути не существует. «Ханжество», – говорят противники Кромвеля. Все это становится, право, утомительно. Твердящие о ханжестве Кромвеля не имеют, собственно, никакого права рассуждать о подобных вопросах. Они никогда не ставили себе в жизни цели, которую можно было бы признать действительной целью. Они живут, балансируя полезностями, вероятностями, собирая голоса, мнения. Они никогда не остаются один на один с истиною всего сущего, абсолютно никогда. Молитвы Кромвеля отличались, вероятно, «красноречием», и не только красноречием: у него было сердце человека, который умел молиться.
Но и его ораторские речи, я думаю, не были уже на самом деле такими нескладными и бессвязными, как то может казаться. Мы находим, что как оратор он производил сильное впечатление и даже в парламенте пользовался авторитетом, то есть достигал всего того, к чему стремится каждый оратор. Всякий раз, когда раздавался его грубый, страстный голос, парламент вообще понимал, что он действительно хочет что-то сказать, и каждый из депутатов старался узнать, что именно. Кромвель не обращал никакого внимания на плавность. Напротив, он чувствовал к ней даже отвращение, гнушался речи. Он никогда не обдумывал заранее слов, которые следовало бы употребить. Да и репортеры в то время также были, по-видимому, не в пример беспристрастнее, чем современные. Они отдавали в печать без всяких поправок то, что находили в своих записных книжках. Какое, не правда ли, странное доказательство якобы предумышленного и точно рассчитанного лицемерия со стороны Кромвеля, его игры перед лицом всего мира представляет тот факт, что он до конца своей деятельности нисколько не заботился о своих речах? Как же это он не пришел к мысли хотя бы сколько-нибудь обдумывать предварительно свои слова, прежде чем бросать их в публику? Если слово, сказанное человеком, – истинное слово, то его можно предоставить самому себе пролагать свой путь.
Но относительно «лживости» Кромвеля мы считаем необходимым сделать одно замечание. Такая «лживость» была, я думаю, в порядке вещей. Все партии находили, что он обманывает их. Каждая партия понимала его слова известным образом, и все приверженцы данной партии слышали даже, как он говорил именно то, что нужно им, и вдруг оказывалось, что его слова означают «то-то» и «то-то»… «Он лжец из лжецов!» – кричат все они. Но не такова ли на самом деле неизбежная судьба в подобные времена не лживого, собственно, а всякого, стоящего выше толпы, человека? Такому человеку неизбежно приходится прибегать к умолчаниям. Если бы он, выступая среди людей, приколол сердце свое к рукаву платья, так что вороны могли бы клевать его, то путь его был бы недолог! Никто не находит выгодным селиться в доме, построенном из стекла. Каждый человек сам себе судья относительно того, в какой мере он станет обнаруживать перед другими людьми свою мысль, даже перед теми, с кем бы он хотел вместе работать. Вам предлагают нескромные вопросы, вы следуете своему правилу и ничего не отвечаете вопрошающему. Вы не вводите его в заблуждение, если только вы можете избежать этого, – вы просто оставляете его в таком же неведении, в каком он находился и раньше. Такой именно ответ, если только окажется возможным подыскать надлежащую фразу, дал бы, вероятно, в подобном случае всякий мудрый и преданный своему делу человек.
Кромвель – в этом не может быть никакого сомнения, – часто говоря в духе той или другой из маленьких зависимых партий, высказывал им только часть своей мысли. Каждая же из них думала, что он всецело принадлежит ей. Отсюда их бешенство, каждой в отдельности и всех вместе, как только они убеждались, что он вовсе не принадлежит им, он принадлежит своей собственной партии! Можно ли, однако, поставить такое поведение ему в вину? Находясь среди подобных людей, он должен был при всяком повороте судьбы чувствовать, что если он изложит перед ними всю глубоко затаенную мысль, то они или содрогнутся от ужаса, пораженные этой мыслью, или поверят ей. В таком случае их собственная маленькая компактная гипотеза разлетится в прах. Они не в состоянии будут тогда уже работать в интересах его дела. Мало того, они не в состоянии будут тогда, может, работать даже в интересах своего собственного дела. Таково неизбежное положение всякого великого человека среди маленьких людей. Повсюду вы видите маленьких людей, крайне деятельных, полезных, вся энергия которых держится на известных убеждениях, на ваш взгляд, несомненно, ограниченных, несовершенных, держится на том, что вы называете заблуждением. Но верно ли, что долг предписывает человеку постоянно тревожить маленьких людей, их убеждения, если бы это представлялось даже всегда добрым делом? Многие люди совершают громкие дела, опираясь лишь на тощие традиции и условности, для них несомненные, а для вас невероятные. Разбейте, отнимите у них точку опоры, и они погрузятся в бездонные глубины! «Если бы я имел полную горсть истины, – сказал Фонтенель153, – я раскрыл бы только свой мизинец».
И если такое отношение справедливо в теоретических вопросах, то во сколько раз оно будет справедливее во всякого рода практических делах! Человек, не умеющий держать при себе свою мысль, не может совершить никакого крупного дела. А мы называем все это «притворством»? Что бы вы сказали, если бы генерала, стоящего во главе армии, назвали притворщиком за то, что он не излагает своих мыслей о мировых вопросах всякому капралу или простому солдату, вздумавшему допрашивать его? Я, напротив, готов допустить, что Кромвель справился со своим положением весьма умело, и готов удивляться его умению. Во время всей своей деятельности он беспрестанно вращался в хаотическом беспредельном водовороте подобных вопрошающих капралов и отвечал им. Справиться со всем этим мог только великий, истинно провидящий человек, а вовсе не одна изведанная лживость, как я сказал; вовсе нет! Ни о ком из людей, связавших свое имя с такой массой дела, вы не станете утверждать ничего подобного.