Кто ищет... - Аграновский Валерий Абрамович. Страница 17

Первым о случившемся узнал Диаров. Колебаний не было. Он кинулся в милицию, прочитал рапорт и протоколы допросов и быстро высчитал, что Рыкчуну грозит наказание в виде двух лет лишения свободы: он ударил двух милиционеров, за каждого — по году. «Большего они не стоят», — цинично сказал Диаров секретарю институтского парткома. Затем он набросал схему спасения Рыкчуна. Когда спустя некоторое время я, встретившись с Диаровым, спросил его, какими мотивами он руководствовался, выручая Вадима, он ответил: «Многими. Во-первых, Вадим прекрасный человек…» Я подумал про себя, что для Диарова это «во-первых» не было даже «в-последних». Рыкчун обладал важными научными данными, без которых Диаров не смог бы легко и без проблем закончить докторскую диссертацию, — вот что, если бы он говорил со мной откровенно, было «во-первых». Во-вторых, Рыкчун был необходим Диарову для нейтрализации жалобы мэнээсов. И наконец, спасенный Диаровым, он становился совершенно ручным.

Через две недели усиленных хлопот Рыкчуна выпустили из КПЗ, отобрав подписку о невыезде. Следствие продолжалось. Диарову надо было торопиться, чтобы организовать взятие Вадима на поруки. С этого момента Рыкчун был связан своим шефом по рукам и ногам. Когда он выходил из каталажки, борода у него не торчала победоносно вверх, как обычно, а болталась опущенным вниз флагом.

При первом же разговоре Вадим поклялся Диарову в верности до гробовой доски (не знаю только, до чьей именно) и не забыл раскаяться в том, что когда-то выступал против Сергея Зурабовича в одном лагере с Карповым. Перелом в сознании Рыкчуна, таким образом, осуществился. Диаров поправил меня позже: «Не в сознании, а в мировоззрении», и я был вынужден с ним согласиться.

Правда, Диаров расценивал этот перелом как выздоровление Рыкчуна. Я же — наоборот.

15. ПОЛОЖЕНИЕ ХУЖЕ ГУБЕРНАТОРСКОГО

Итак, директор института Николай Ильич Мыло был в Москве, Рыкчун — под следствием, Диаров занят его спасением, Игнатьев упоенно чинил на «мерзлотке» стулья и прочую мебель, а мэнээсы? Они нетерпеливо ждали реакции на свое письмо, не догадываясь о том, что оно лежит без движения.

Ситуация.

То, что их терпение не вечно, Диаров понимал. Пройдет еще неделя-вторая, они начнут бомбить институт телеграммами, а потом, если не заставить их отказаться от жалобы, предпримут новый ход: обратятся в Сибирский филиал Академии наук или, чего доброго, в Москву. Что тогда будет? А ничего! — не исключен и такой вариант. Мало ли жалоб удавалось снивелировать объединенными усилиями тех, на кого жалуются, и тех, кто непосредственно отвечает за виноватых? Но дело могло обернуться и бедой, не столько для Игнатьева, сколько для самой станции, судьба которой все еще висела на волоске.

Надо было решаться на какие-то предупредительные меры, но какие? Задача не из легких даже для Диарова. Прежде всего, подумал он, хватит оберегать Игнатьева: в сложившейся ситуации его следует подключить к борьбе. Сидит он там, где жалобщики, на месте ему виднее, пусть «поворачивается». И Диаров решил по телефону прочитать Игнатьеву письмо от первой до последней строки — девять страниц текста, дав возможность Антону Васильевичу не только прочувствовать, но даже записать самые «больные» места.

Затем Диаров посадил Рыкчуна за стол, положил перед ним лист белой бумаги и продиктовал письмо к Алексею Гурышеву. «Лешка! — писал Рыкчун. — Это письмо строго секретное, о нем не знает никто, кроме нас двоих, и я надеюсь на твою порядочность. Теперь слушай. Ты единственный, если не считать меня, которому ни к чему вся эта музыка. (В этом месте Сергей Зурабович остановился и спросил Рыкчуна: «Вы между собой так можете говорить: музыка? Тогда валяй дальше!») Надо срочно уговорить ребят забрать жалобу, они тебя послушают…» Потом стал диктовать мотивы, главным из которых был тот, что Гурышев должен спасти свою работу и химлабораторию, которые сейчас «на мази».

Можете представить себе, как удивился Гурышев, получив «секретное» письмо, но я прерываю себя, чтобы дать возможность читателю пристальнее вглядеться в человека, волею обстоятельств оказавшегося, хоть и временно, в самом центре событий.

Алексей Гурышев

Каждому из мэнээсов было в пределах двадцати пяти лет, но, если Карпов, как мне казалось, в десятилетнем возрасте уже был взрослым человеком, точно знающим, чего он хочет от жизни, Алеша Гурышев рисковал и в восемьдесят остаться мальчишкой. Еще ничего не зная о нем, я обратил внимание на его походку: он плыл по коридору редакции, с достоинством неся самого себя, покачивая бедрами и любуясь производимым эффектом. Позже Марина Григо сказала, что одним из прозвищ Гурышева было Верблюд — именно из-за этой походки, которая, между прочим, была не единственной в арсенале младшего научного сотрудника, я в этом скоро убедился.

С отличием закончив химфак Киевского университета, Алексей Гурышев перепробовал затем несколько профессий, ничего общего не имеющих с химией. И вовсе не потому, что искал себя и не находил, — его губили лень и инертность, он умел всего лишь «загораться». Карпов сказал о Гурышеве: «Человек с перспективой, но ему не хватает собранности». Наверное, так и было на самом деле. Он работал в геологии, потом увлекся кибернетикой, потом целый год занимался лингвистикой, а перед тем, как попасть на мерзлотную станцию, где-то в Средней Азии три месяца ловил бабочек. Когда мэнээсы однажды заговорили о будущем, Марина Григо спросила его не «где» он будет работать, а «кем», и он ответил: «Пойду месить ногами глину, у меня скульптор знакомый» — и это могло оказаться не шуткой, а истинной правдой.

Но если он входил в творческий раж, он горел синим пламенем, как выразилась Марина. На станции у Алексея хорошо пошла его «родная» химия, Гурышева назначили начальником химлаборатории и слегка подогрели, сказав, что на тысячу километров в округе он единственный специалист в этой области: Европа, мол, и Азия с надеждой взирают на будущего Менделеева. В жестокой борьбе между ленью и честолюбием последнее, вероятно, иногда берет верх. Но появись на станции второй химик, пускай даже с нижесредним образованием, Алексей очень скоро бы скис и подался куда-нибудь в первопечатники.

У него было множество побочных увлечений. Прекрасный рассказчик — я оценил это качество, слушая его рассказы о Карпове, Григо и Рыкчуне, — он знал наизусть массу книг, начиная с «Манифеста» и кончая «Золотым теленком». «Алеша, — говорили ему мэнээсы, — почитай стихи!» — «Почитают своих родителей!» — каламбурил он в ответ. Замечу попутно, что к своей маме, оставшейся в Киеве, он относился так трогательно, что, говоря о ней, еле сдерживал слезы. Когда-то в детстве он был вундеркиндом, его учили в художественной школе, и мама, заботясь о духовном воспитании сына, прислала ему на Крайний Север этюдник, акварель и кисти. Гурышев вскрыл посылку на глазах у товарищей, профессионально попробовал кисти на язык, тут же наладил этюдник и в течение года ни разу не взял его в руки: в тот год он увлекался культуризмом. Маршруты мэнээсов по тундре между тем были не маршрутами, а настоящим чудом, и многие, даже не умея рисовать, тянулись к холсту и бумаге, но Гурышев на язвительные замечания Марины Григо по поводу духовного развития меланхолично отвечал, что он «травмирован» — чем, никому не известно.

Он был красивым парнем, с детства привык к обожанию и выступал всегда в амплуа «любимца публики». А здесь, на «мерзлотке», попав в резковатую компанию, он часто терялся. Марина Григо рассказала об одном случае, который произошел через неделю после того, как Гурышев приехал на станцию: за обеденным столом он напыщенно провозгласил по какому-то поводу: «Закон тундры!» Компания переглянулась и немедленно его наказала, попросив после обеда вымыть посуду. «Я?! — возмутился Гурышев. — Почему?!» — «Закон тундры!» — сказали ему «старые волки».

Реакция его всегда была прямой, что можно считать слабостью, а не силой: на ласку он отвечал лаской, на грубость грубостью, но ударить кулаком — я уж не говорю по физиономии, хотя бы по столу — он не мог. Мешала интеллигентность. Вот эта интеллигентность, и свойственная Алексею мягкость, и юмор, и задушевность, и человеческая порядочность в конечном итоге оборачивались не слабостью Гурышева, а его силой: таким оружием на станции никто не обладал, а идти против лука с атомной бомбой безнравственно. И Гурышев постепенно превратился в того младенца, который глаголет истину. В конфликте, как я понял, он был опорой мэнээсов, потому что действовал без шума, без комплексов, без истерики, весело и непосредственно, иногда наивно, но всегда честно и искренне.