Бобо - Горалик Линор. Страница 36

— Господи, — сказал Толгат, — бедные дети.

— Дети бедные, родители у них бедные, да это же не все, — с болью сказал Квадратов. — Дети-то — герои, отказались про учителя говорить, откуда у них такие идеи, сказали сначала: «Все знают, что человек произошел от обезьяны!», ну да шила в мешке не утаишь. Короче, расклад сейчас такой: детей родители из школы забрали на домашнее обучение, это беда, но это полбеды; а вот против учителя собрался родительский комите-е-е-е-ет, и сегодня весь город только о том, как мне было сказано, говорит и пишет, и уже до столичных медиа докатилось, что на учителя в суд подано и задержан он по делу о дискредитации власти и какой-то там пропаганде детям чего-то: с сегодняшнего дня в СИЗО.

Толгат издал какой-то звук, которого я не понял, а только повернул голову так, чтобы их обоих видеть.

— И вот звоню я своему наставнику, — продолжил Квадратов упавшим голосом, — а тот мне и говорит: «Вызвали меня высшие силы и велели идти свидетельствовать». Я: «Куда свидетельствовать?! Что свидетельствовать?!» А мне говорят: «В суд экспертно свидетельствовать! Твой прихожанин, тебе и свидетельствовать, если ты, конечно, хочешь с приходом остаться». А им говорю: «Да что же я скажу? Что чиновники от рыб произошли?..» Ну, дальше такое пошло… Не буду вас, Толгат Батырович, утомлять нашими делами церковными, и то спасибо, что выслушали. А только самое время мне покурить, видите. Совета он у меня просит — а какой тут совет… Сказал, что подумаю, а все мысли вокруг одного крутятся: как ни сделай — пропал он. Великий этот человек, удивительный человек — пропал. Либо телом пропал, либо…

— Жалко мне вас очень, отец Сергий, — сказал Толгат печально.

— Да что меня-то? — изумился Квадратов.

— Ну у кого в такой ситуации совета просят, того тоже очень жалко, — сказал Толгат.

— Спасибо вам большое, — сказал Квадратов удивленно.

— Хотите, я вам сам непрошеный совет дам? — сказал Толгат, помолчав.

— Очень благодарен буду, — сказал Квадратов.

— Вы же про Бучу, наверное, знаете? — тихо спросил Толгат, оглянувшись на полицейских. Те стояли далеко.

— Знаю, — тихо сказал Квадратов. — Буча, Ирпень, Мариуполь…

— Вот ответьте мне, — сказал Толгат еще тише, — мог Господь там помочь?

Квадратов покачал головой и сильно затянулся.

— Ну и вопросы вы задаете, Толгат Батырович, — печально сказал он. — Хотите очень прямой ответ? Я так думаю — нет, не мог.

— Ну так и вы не можете, — просто сказал Толгат и потащил из квадратовской пачки сигарету. Квадратов перехватил его руку, отнял сигарету и положил ее обратно в пачку. Толгат улыбнулся и встал.

— Замерзли вы совсем, я вижу, — сказал он. — Спасибо вам большое, что со мной посидели. Вы идите спать, и я ложиться буду.

— Это вам спасибо, Толгат Батырович, — сказал Квадратов, вставая. — Вы уж извините меня за нытье. Развезло попа…

И с этими словами он пошел прочь — длинный, худой, лохматый, задевая молодую траву влажным подолом рясы. Толгат же обошел меня, осмотрел внимательно, не кровит ли у меня из-под какого пластыря или из-под какой повязки, заметил оставленный Асланом пустой стеклянный пузырек и бережно прибрал его в свою котомочку. Затем постелился, как мог, прямо у меня под животом для пущего тепла и залез, одетый, прямо в куртке, в спальный мешок. Я тоже, как сумел, прижался к нему животом, но долго чувствовал, что он не спит. Не спал и я. «Господи, — думалось мне в тоске и тревоге, — Господи, Господи, Господи!», а что «Господи!» — я и понять не мог. И когда утром, на рассвете, выходили мы из Коломны в сторону Бронниц и увидел я, как заделывают стеклом витрину разоренного мною магазина и растягивают над той витриною большую красно-зеленую тряпку, на которой нарисован радостный слон, поедающий торт, и написано огромными буквами: «Царское качество!!!», я снова подумал в тоске: «Господи!» — и снова не нашел слов, какими надо было бы продолжить.

Глава 15. Москва

— Но вот что повидаться ни с кем нельзя — это жопа, конечно, — сказал Зорин с набитым ртом. — Ух-x-x-x.

— Отчего мы в лесу и ночуем, — сказал Кузьма, отхлебывая чай из бумажного стаканчика и морщась. — Я не дурак. К показу придем и с показа прямо уйдем.

— И опять ночевать в лесу будем? — с тоской спросил Мозельский.

— Почему в лесу, — сказал Кузьма.— В Балашихе ночевать будем. Я добрый.

Мозельский пробормотал что-то, на что Кузьма предпочел не обратить внимания. Сашенька осторожно ткнул Мозельского локтем в бок, поворошил палкой угли в костре, нашел еще картошечку, наколол ее сучком, предложил вежливо всем по очереди и, получив отказ, принялся аккуратно чистить.

— У меня с ней знаете как было? — сказал Зорин. — Я ее первый раз увидел — сердце зашлось. Пять утра, я с поезда сошел, из орла своего плацкартой ехал, денег не было ни копейки. Стою, смотрю и понимаю: все, это на всю жизнь. Говорю себе: дыши, дыши, это важней, чем первый поцелуй. Поцелуй, там, обжимашки, то, се — это все может слюбиться-разлюбиться, поболеть и закончиться. А это, Зорин, навсегда любовь: любить она тебя будет, мучить она тебя будет, обнимать будет, отталкивать будет — все неважно; она твоя навеки, а ты ее. Забудешь ее — сердце твое разорвется.

— И правая рука отсохнет, — кивнув, добавил Кузьма.

— Почему отсохнет? — удивился Зорин.

— Так, к слову пришлось; неважно, — махнул свободной рукой Кузьма.

— Ну тебя, — сказал Зорин беззлобно. — У меня про нее стих есть. Хотите, прочту?

— Как не хотеть, — сказал Сашенька. Зорин зажмурился.

Она, красавица, лежит передо мною,

А я, робея, перед нею замираю,

И пахнет ладаном, асфальтом и весною,

И мы — влюбленные, распахнутые маю.

Она прекрасна от Зарядья до Арбата,

Она сильна — но так нуждается в защите.

Я стану рыцарем в волшебных книжных латах,

Чтобы примкнуть к ее великой вечной свите.

И если черный день настанет — знайте, братья,

Я буду биться за нее, я насмерть встану

И только мертвым упаду в ее объятья,

И только так ее любви достойным стану.

Мозельский беззвучно захлопал. Сашенька протянул руку и сжал Зорину плечо. Зорин смущенно покивал и уставился в костер.

— Такое и я могу, — сказал откуда-то из темноты грубый мерин Гошка. — «она прекрасна от Зарядья до Арбата, но у поэта что-то писька маловата».

Яблочко неприлично и заливисто заржал. Я не выдержал и улыбнулся — пожалуй, первый раз с тех пор, как выдвинулись мы из Коломны. Маленький разговор Квадратова с Толгатом, маленькая история Квадратова не покидали меня. Даже верь я, дурак такой, в волшебную тетрадь Кузьмы, о чем стыдно мне теперь было вспомнить, — что бы мог Кузьма записать туда, услышь он этот разговор? Что бы он об этом разговоре мог рассказать Ему? И что бы он бесконечной волею Своей мог исправить? Того ли найти, кто рисунки завучу на стол положил, да сказать: «Не клади завучу на стол те рисунки, завуч — дурак, не надо этого делать?» Или завуча, дурака и остолопа, за шкирку взять да сказать: «Дел у тебя в школе больше нет? Все у тебя ладно, все учатся на пятерки, хулиганы у тебя маленьких не бьют, пятерочники у тебя носа не задирают? Что ты устроил с рисунками этими, за что судьбы переломал?» И завуч тот возьми да и скажи: «Да мне до тех рисунков разве дело есть и мало ли, действительно, у меня хлопот! А только мне же и скажут: завуч, что за рисунки у тебя по школе ходят, куда ты смотришь? И если я строгости не сделаю да судеб не переломаю, от моей собственной судьбы останутся ножки да рожки…» Что ж, пойдем дальше; не с завуча Тебе тогда надо спрос иметь, а с кого? С родительского комитета, который добился, чтобы бедного учителя в суд забрали. Соберешь Ты пред Cвои светлы очи тот комитет, стукнешь кулаком Своим бесценным столу, а они тебе: «Да ведь мы что! Страшно нам! Детям-то к этому учителю еще ходить на уроки и ходить, сегодня он это сказал, а завтра еще что скажет, а дети наши возьмут да и повторят где не надо, и что с ними дальше сделается? Страшно нам, Ваше Величество, не понимаем мы, как еще быть, если не так быть!..» Хорошо, Ты скажешь, бог с вами, идиотами, да где же тот судья, который учителя не пожурил да отпустил, не штраф на него наложил за неуважение к приближенным до моей особы фигурам, а прямо-таки арестовал и в СИЗо посадил? Где этот гамадрил и почему он такой произвол вершит? А вот он, этот гамадрил, — стоит перед Тобою, весь трясется и бормочет, заикаясь: «Так ведь я, Ваше Величество, не знаю, как еще поступить; отпущу я его — моя же голова с плеч, мне же и скажут, что я преступникам, оскорбляющим приближенных ваших, потакаю; нет, в нашем деле перебдеть надо, запугать надо, чтобы неповадно было другому такому учителю подобные шуточки шутить, а то, глядишь, и до оскорбления лично Вашего Величества дойдет, не приведи Господь…» Передернешься Ты, подумаешь: «Да за какую барышню кисейную держат они меня!» — а потом спросишь в отчаянии: «Ну хорошо, а церковники-то, церковники — с ними что? Почему же они прекрасного человека, тихого священника, в такое положение ставят, что, если бы это не был грех великий, он бы, может, и руки на себя наложил?!» А церковники тебе: «Так, отец ты наш земной, страшно! А ну как скажут нам, что мы не постарались, в важное дело не вмешались, не помогли осудить такого преступника лютого? Да и показать надо, как мы твои интересы блюдем, ни одной минуточки не спим, а то вдруг сомнения какие возникнут… Страшно!» И тут Ты не выдержишь и как воскричишь: «Мать вашу! Да почему же вам всем так страшно и кого же это так страшно вам, и кто же это так сделал, что вы все в бесконечном страхе живете и пикнуть не смеете?!..» И вот когда я доходил в своих рассуждениях до этого момента, я словно натыкался на какую-то глухую серую стену — вернее, нет, не глухую, а того хуже: вязкую, вязкую, липкую серую стену, через которую страшным усилием мог бы я пройти, но так тошно и страшно и противно было мне, что не мог я этого усилия сделать, и оттого становилось мне еще тошнее и противнее. Все казалось мне бессмысленным; даже конец моего путешествия и цель его больше не рисовались мне в тех ярких, пульсирующих красках, что прежде: стали они похожи на раскрашенный детский рисунок, который в любой момент мог порваться на ветру, и у меня не получалось этим бледным рисунком подбодрить себя. Я с трудом ел, а просыпался с еще бóльшим трудом и начинал идти вперед все еще спящим, натыкаясь на деревья или случайно сворачивая в кювет на шоссе, так что приходилось теперь Толгату безжалостно драть мне уши с утра до ночи.