Белокурая бестия - Лагин Лазарь Иосифович. Страница 11
Со стен библиотеки на него недовольно смотрели предки в золоте эполет, в блеске рыцарских лат, в средневековых шлемах и лакированных касках гогенцоллерновской Германии, во фраках, с широкими орденскими перевязями и в усыпанных орденами гвардейских мундирах в рюмочку, предки с бритыми и предки с бородатыми физиономиями, предки с бакенбардами и предки с усами, кончики которых были лихо закручены кверху а-ля Вильгельм Второй; на него жеманно щурились с потемневших портретов бабки, прабабки, прапрабабки в шелках, парче и бархатах, увешанные драгоценностями, как веригами, в кринолинах, в мантильях, в шубках, в строгих, подпоясанных под самой грудью платьях наполеоновских времен, в старательно завитых буклях, в пышных пудреных париках, в громоздких, многоэтажных сооружениях из своих и покупных волос.
Но Хорстль их не видел. Он видел только большую серую шкуру на тускло поблескивающем темно-рыжем паркете и ничего больше: ни фрау Урсулы, ни господина фон Тэраха, ни профессора, ни слуг, выглядывавших из-за их спин. Только шкуру волчицы.
— Хорстль! — сказала фрау Урсула. — Что с тобой, мой мальчик?
— Мамм-мма! — чуть слышно промолвил он и снова упал на шкуру.
И фрау Урсула поняла, что сын, произнося это слово, имел в виду не ее.
В этот миг, склонясь над обеспамятевшим Хорстлем, баронесса Урсула фон Виввер жестоко, смертельно и безнадежно ревновала своего сына к давно пристреленной безымянной волчице.
— Я себе этого никогда не прощу, — сказал фон Тэрах. — Надо было еще вчера убрать ко всем чертям эту мерзкую шкуру!.. Для мальчишки это такая травма!..
— Вряд ли даже вы с вашим острым умом представляете себе всю опасность этой травмы, — отвечал ему профессор шепотом, чтобы не услышала фрау Урсула. — Как бы не пошли насмарку все семь лет трудов Каллемана… Или этот нервный удар пройдет совершенно бесследно. Или регресс и, к сожалению, полный…
— Вы хотите сказать, что неполный регресс вас бы устроил?
— Вот именно… Было бы совсем неплохо, если бы можно было стереть из памяти мальчика все, что он приобрел в пределах последних двенадцати месяцев.
— Простите, но я вас не совсем понимаю, профессор.
— А разве вам не бросилась в глаза во время ужина одна неприятная деталь?
— То, что он чавкал?
— То, что он благодарил лакея каждый раз, когда тот подавал ему блюдо. Господин, благодарящий лакея!..
Хорстля уложили в постель, побрызгали ему в лицо водой, и он пришел в себя. Он лежал (на спине, а не скрючившись на боку, с коленями, подогнутыми к самому подбородку, и это уже было хорошей приметой) бледный, обессиленный, безмолвный. Губы у него дрожали. Глаза что-то искали. Его трясло.
— Теперь для мальчика самое главное — спать, спать и спать! — сказал профессор. — Будем лечить его сном.
Хорстлю дали снотворного, и он заснул.
А злосчастную шкуру тут же в библиотеке густо пересыпали нафталином, чтобы ее не потратила моль и чтобы заодно начисто отшибить ее натуральный запах, скатали в рулон и спрятали под замок в сарае среди всякой пыльной рухляди.
Хорстль встал задумчивый и вялый и сразу направился в библиотеку.
Как и прошлой ночью, высилось на прежнем месте тяжелое кожаное кресло, но шкуры возле него не было. И ею даже не пахло, как Хорстль ни раздувал ноздри. Библиотека благоухала нафталином.
Из библиотеки Хорстль нерешительно вышел в коридор. Раздувая ноздри и старательно принюхиваясь, он обошел одно за другим все помещения отчего дома и не нашел того, что искал.
Дверь из холла в парк была открыта. Хорстль вышел в парк. Он шагал медленно, сторожко, то и дело останавливаясь, чтобы с силой втянуть в себя воздух.
Выйдя из ворот, Хорстль свернул налево.
Ему дали дойти до шоссе. Дальше пускать его было опасно: шоссе кишело американскими военными грузовиками, «джипами», немецкими машинами. Но Хорстль и сам не рискнул выйти на шоссе. Он сел на травку и стал с напряженным вниманием следить за движением машин. Ему было внове это зрелище, и оно, видимо, его занимало. Приятный симптом!
Тогда вышли из укрытия фон Тэрах и профессор Вайде.
И фон Тэрах не нашел ничего умнее, чем предложить:
— Хочешь, Хорстль, мы тебя покатаем в машине?
— Та, — встрепенулся Хорстль. — Хотю… Та!.. Тамой… Хотю там!.. Бетти… тетя, тятя…
И указал в ту сторону, откуда его вчера привезли.
Он плакал, упирался, вырывался из рук. С ним пришлось порядком повозиться, пока он позволил отвести себя обедать. В молоко подмешали снотворного. Он спал до ужина. После ужина он снова плакал и просился «тамой». И снова пришлось пустить в ход снотворное.
Таким образом, наметилась первая и нелегкая задача: заставить мальчика забыть о своих друзьях.
Ему создали компанию из местных мальчиков, возраст которых колебался между восьмью и десятью годами. Их кормили вместе с Хорстлем, они с ним играли с утра до вечера, почтительные, напуганные богатством и титулом их нового товарища. Каждое утро, отводя своих сыновей в господский дом, родители заклинали их не забывать о том, что им оказана великая честь. Умный мальчик должен быть к господину барону почтительным и, упаси боже, не давать сдачи, даже если его светлости угодно будет его разок-другой ударить.
Но его светлости не было угодно ударить. Фрау Бах научила его, что сильный никогда не должен бить слабого. А Хорстль был в этой компании не только самым старшим по годам, но и самым сильным. Ведь он столько лет передвигался на четвереньках, и у него были очень сильные руки. Он никого не трогал. Это радовало родителей его новых дружков и огорчало профессора Вайде и господина фон Тэраха. Во-первых, потому, что, по его убеждению, любой немецкий мальчик должен быть агрессивен. Немецкий мальчик не должен ждать, пока его ударят. Он должен всегда быть готов ударить первым. Во-вторых, потому, что Хорстль был совсем не любой немецкий мальчик. Он должен с детских лет привыкнуть к тому, что рожден быть господином, повелевать теми немецкими бывшими мальчиками, которые рождены для того, чтобы почитать своих хозяев и повиноваться им самозабвенно, с истинно прусским упоением. А у Хорстля проскальзывали тревожные симптомы низкопробного плебейского демократизма. Мальчикам его круга и его лет уже свойственно проявлять волю к власти, а Хорстль не проявлял.
Мальчики научились не смеяться над его младенческой дикцией, а потом и сами стали говорить, как он, исковерканными словами, коротенькими, неуклюжими фразами. И они, возможно, и вовсе разучились бы правильно говорить, если бы 27 июля не открылся наконец пансионат для сирот заслуженных лиц германской расы под гордым названием «Виввергейм».
На торжественное открытие понаехало из Мюнхена множество важных особ, в том числе несколько высших чинов американской военной администрации. Молебен служил один из самых блестящих прелатов Мюнхенской епархии. Все двадцать воспитанников «Вивваргейма» были выстроены в четыре ряда и пели ангельскими голосами. Они были в новенькой форме, придуманной для них самим господином фон Тэрахом. Хорстль стоял в заднем ряду, единственный двенадцатилетний среди девятнадцати девятилетних мальчиков. Он выделялся среди них ростом и чудовищным отсутствием слуха. К тому же он не знал ни одной молитвы. Но он, как мы уже знаем, обожал подпевать. Его густой и красивый альт то и дело выскакивал из слаженного хора, как мощный чертополох над грядкой с салатом.
Это было в высшей степени трогательно и непередаваемо смешно.
Дом под зеленой крышей после капитальной перестройки вонял олифой и паркетной мастикой. В дортуарах воспитанников ждали двадцать новехоньких коек, заправленных с суровым щегольством прусских кадетских корпусов. В классных комнатах застыли в полной боевой готовности батареи черных, отполированных до мраморного блеска парт. На стенах залегли на исходных позициях «изречения великих немцев». Девять отрядов цифр держали железное равнение на крупнокалиберной таблице умножения. Она подавляла своей достоверностью висевшую рядом с нею карту Германии. Эта карта шла в описи имущества «Виввергейма» под рубрикой «географические карты», что было большой натяжкой. Скорее ее можно было бы назвать игральной картой, одной из тех, что изготовлены были для обреченной на проигрыш азартной игры, в которой ставкой будет само существование немецкого народа.