Ведьмы Плоского мира - Пратчетт Терри Дэвид Джон. Страница 76

У короля созрел план. Хотя лучше сказать иначе: у короля созрел План с большой буквы. Дни и ночи проводил он в размышлениях, да и мог ли он подыскать себе другое занятие? Смерть здесь был целиком и полностью прав. Мысль — единственное достояние призрака, и, хотя раньше Веренс не особенно увлекался всякого рода размышлениями, отсутствие телесного материала и, следовательно, всяких запросов научило короля находить удовольствие в мозговых процессах. Раньше способность Веренса строить планы исчерпывалась последовательностью «выследим, накроем, забьем». Тогда как сейчас… Сейчас, лоснясь и потягиваясь, перед монархом сидело последнее, недостающее звено Плана.

— Кис-кис, киса, — промямлил король. В ответ на что Грибо буквально протаранил его взглядом желтого ока.

— Ладно, ладно, кис-кис, кот, — поспешно исправился Веренс, попятившись и выразительно размахивая руками.

С минуту ему казалось, что кот не внемлет мольбам, но затем, к величайшему облегчению короля, Грибо приподнялся, зевнул и поковылял в указанном направлении. В сущности, кот не так часто за свою жизнь встречался с привидениями и потому решил снизойти до ужимок высокого бородатого существа с просвечивающими насквозь телесами.

Король провел Грибо по пыльному ответвлению коридора и заманил в чулан, забитый потрепанными гобеленами и очередными портретами усопших предков. Грибо внимательно осмотрел помещение и, усевшись посреди чулана, выжидающе уставился на нового знакомого.

— О, мышей здесь множество, — заверил Веренс. — Ты еще спасибо скажешь. А окно разбито, поэтому в дождевой воде недостатка не будет. Спать ты можешь на гобеленах. В общем, я пошел. — И король направился к выходу.

Успех следующей части Плана закладывался в течение всех предшествующих месяцев. До кончины Веренс весьма усердно следил за своим телом, а после нее с не меньшим тщанием взялся за поддержание его прижизненного великолепия. Проще всего было махнуть на все рукой — в замке было полным-полно привидений, которые довели себя до состояния желеобразной массы. Но Веренс, подчинив себя железной самодисциплине, ежедневно загружал тело работой — вернее, загружал голову мыслями о работе тела — и увил его наконец прозрачными мускулами. Месяцами качая эктоплазму, он привел собственное несуществующее тело в сногсшибательное состояние.

Затем он приступил к практическим занятиям. Начал с малого. Попробовал поднять пылинку — и чуть не помер от тяжести [10]. Однако Веренс не сдавался и вскоре уже мог жонглировать песчинками. Затем настал черед сушеных горошин. Он пока так и не отваживался вволю покуролесить на кухне, зато развлекал себя тем, что подсыпал по лишней щепотке соли в каждое блюдо, подаваемое к столу Флема, пока вдруг не устыдился собственного поведения. Даже дурностай не заслуживает смерти от отравления…

Одним словом, наступил ответственный момент. Приложившись к дверной створке, он каждым микрограммом своего существа заклинал себя утяжелиться. С кончика носа сорвалась капля псевдопота, но улетучилась прежде, чем долетела до пола. Грибо с любопытством наблюдал за тем, как на руке привидения, подобно спаривающимся футбольным мячам, взбугриваются мускулы.

Дверь дернулась, скрипнула, обрела ускорение и гулко стукнулась о косяк. Брякнув, крючок упал на место.

Ну вот, теперь он тут долго сидеть будет, пробурчал под нос Веренс. Сам король никогда не сможет поднять крючок. Однако ведьма наверняка заявится сюда за своим котиком, и тогда…

А где-то в холмах, что громоздились рядом с замком, лежа на животе, Шут таращился в глубины небольшого озерца. Пара форелей таращилась на него из глубин.

На этом Диске, твердил его рассудок, наверняка есть существо еще более несчастное, чем он сам. Шут тщетно пытался нарисовать себе облик этого бедолаги.

Он никогда не напрашивался стать Шутом, — впрочем, в обратном случае его участь нисколько не поменялась бы. После того как убежал папа, ни один родич ни разу не прислушался к его мнению.

А дедушка — тот вообще никого не слушал. Первое воспоминание о дедушке. Тот завис над ним, заставляет его зубрить анекдот за анекдотом, приправляя соль каждого ремешком из дубленой кожи. То, что ремень обшит по краям бубенцами, не слишком тешит внучка.

Семь дедушкиных шуток вошли в анналы шутовского мастерства как классика дела. Четыре года подряд дедушка становился обладателем почетного Колпака — Гран-при фестиваля Идиотреппо в Анк-Морпорке, — достижение, на которое не может замахнуться ни один из нынешних мэтров и благодаря которому дедушка прослыл самым веселым человеком за всю историю цивилизации. Но для этого он потрудился на совесть, что есть, то есть.

Шут не мог без содрогания вспоминать случай, когда он, шестилетний мальчуган, однажды после ужина робко приблизился к деду и решился представить ему анекдот собственного сочинения. В анекдоте говорилось про утку.

В тот вечер ему была устроена самая грандиозная порка в жизни, до того трудоемкая, что она заставила изрядно попыхтеть даже старого острослова.

— Ты, мой милый, будешь знать науку… — В памяти Шута каждая фраза звучала в ритмическом сплаве со звонкой работой хлыста. — Нет в мире занятия серьезнее, чем насмешничество. Так что впредь… — Старик перевел дыхание, меняя руку. — Так что впредь ты никогда, никогда не расскажешь ни единого анекдота, который не прошел бы одобрения Гильдии. Кем ты себя возомнил, чтобы решать, что смешно, а что нет? Так то, куманек, пусть неотесанные неучи хохочут над хромой, небрежной остротой — пусть дерут себе горло невежды. А ты… Никогда… Никогда… Никогда не заставляй деда наказывать тебя за тупой юмор…

И Шуту пришлось возобновить зубрежку трехсот восьмидесяти трех одобренных Гильдией острот и анекдотов, что было чудовищно само по себе, а вдобавок и шутовского словаря, что было еще муторнее и во сто крат чудовищнее.

Потом его послали учиться в Анк, и там, в пустых, бесприютных залах, он наткнулся на книги, во всем отличные от исполинского, окованного жестью талмуда «Чудовищно Смешной Крестоматии». В Анке открылся ему весь огромный диск мира, на котором он родился, открылась уйма любопытнейших и прекрасных занятий, таких как…

Пение. Он вдруг понял, что слышит чье-то пение.

Шут осторожно приподнял голову — и тут же испуганно пригнулся, заслышав предательское звяканье собственных бубенцов. Лихорадочно сорвав колпак с головы, он заставил замолчать ненавистные побрякушки.

Пение стало громче. Шут раздвинул остроконечные листья таволги, загораживающей его от певуньи.

Манеру исполнения трудно было назвать сладкозвучной. Во-первых, единственным фрагментом текста, на котором певунья не сбивалась, было «тарам-тарам», — правда, эта строчка звучала на диво выразительно. Во-вторых, мелодия песни настраивала на предположение, что исполнительница внушила себе, будто люди, праздно разгуливающие на природе, непременно напевают «тарам-тарам».

Шут собрался с духом и, немного приподняв голову, впервые в жизни увидал Маграт.

Она застенчиво оправляла платье, стоя посреди небольшой горной лужайки, где мгновением раньше кружилась в танце. Затем, сорвав пару ромашек, без особого успеха попыталась вплести их себе в волосы.

Шут затаил дыхание. Бессонными ночами, проведенными на холодных плитах, грезил он о подобной женщине. Да, оценив Маграт более здраво, Шут не поручился бы, что властительница его грез выглядела в точности, как эта незнакомка, — ту природа облагодетельствовала более округлыми формами, нос у нее был не столь красным и острым, да и локонов было побольше. Однако либидо Шута оказалось достаточно проницательным, чтобы провести разграничение между невозможным и предположительно досягаемым, а посему резко сбросило обороты.

Маграт меж тем продолжала собирать цветочки и о чем-то с ними разговаривать. Шут напряг слух.

— А вот наша шерстистая горечавочка. А вот паточное цитварное семя, что от воспаления ушей.