Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей. Страница 22

При первом прочтении кажется, что все это очень знакомо и читано-перечитано: “Жизнь моя, иль ты приснилась мне…”, “Жизнь вернулась так же беспричинно…”, “Жизнь прожить – не поле перейти” и т. п. Это впечатление объясняется, вероятно, сходством с фольклором: рифмы, то примитивно-песенные – признала/узнала/сказала, то изощренно-частушечные – метро/никто; набор штампов, присущих жестокому романсу и блатной песне, – жизнь прошла, ненасытный погубитель, сели на бульварную скамью, ничего о прошлом не сказала, шелковый лоскут. И конечно же, размер – душемутительный пятистопный хорей, ассоциирующийся по большей части с блатной лирикой и Есениным, хотя им писали и Лермонтов, и Заболоцкий, и многие другие.

На первый взгляд, повторюсь, эти двенадцать строк – культурный секонд-хэнд, впрочем намеренный, как скульптуры Параджанова из пивных пробок или Сидура – из металлолома.

Но при более внимательном рассмотрении перед читателем вторсырье куда более древнее, поскольку без большой натяжки стихотворение Рейна может восприниматься как вольный пересказ мифа об Орфее и Эвридике и их трагической встрече в царстве мертвых.

Посмотрим на события стихотворения сквозь призму мифа: лирический герой поэта Рейна, подобно поэту Орфею, встречает некогда любимую женщину, хотя “жизнь прошла”. Неожиданная встреча происходит “у метро” – городской преисподней, по принятой в современной культуре образности. После краткого свидания женщина устремляется в подземный переход, а герой взглядом провожает возлюбленную вплоть до полного ее исчезновения. Как тут не вспомнить, что и Орфей, оглянувшись на Эвридику, погубил ее окончательно и вернулся из Аида живым, но безутешным, с подругой семиструнной – кифарой. Вот и герой стихотворения ощущает горькое освобождение от уз любви, от которого впору запеть что‐нибудь этакое.

Но в стихотворении различима еще одна метафизическая тема. Если смерть обнуляет земную память, то бессмертие (даже если оно фактически существует) теряет смысл. Этому нашему тайному опасению иносказательно посвящается вторая строфа, в которой великодушие героини граничит с беспамятством:

Все‐таки узнала и признала,
сели на бульварную скамью,
ничего о прошлом не сказала
и вину не вспомнила мою.

Вот и получается, что вызывающе простенькое стихотворение Евгения Рейна, казалось бы сработанное из одних поэтических банальностей, восходит к древним хтоническим представлениям и подсознательным переживаниям.

Сочинять – это не в последнюю очередь “ловить в парус” попутный ветер культуры. Автор может и не иметь ничего подобного в виду, но талант и есть во многом органическая принадлежность к культуре, когда такое иждивение на ее наследстве естественно, неизбежно и плодотворно.

Неоднократно при личной встрече я спрашивал автора, случайно совпадение сюжета его стихотворения с греческим мифом или нет, – и Евгений Рейн всякий раз отвечал на мой вопрос, но потом я почему‐то не мог вспомнить, что именно он мне ответил.

2020

Часть II

В общих чертах

Университет счастья

Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - i_012.jpg

Роза – цветок, смерть неизбежна, Россия – наше отечество… Эти прописные истины, предпосланные известному роману, можно было бы пополнить еще одной: Пушкин – гений.

Кажется, что язык дал жизни фору и до появления Пушкина на свет слово “гений” не находило себе применения. Со дня смерти поэта прошло сто шестьдесят лет, но по‐прежнему для соотечественников его имя придает единственный исчерпывающий смысл понятию, означающему верх одаренности.

Были в русской литературе и, вероятно, будут авторы гениальных произведений, Пушкин никому не перешел дорогу и никого не упразднил. Но, раз и навсегда отмеченный абсолютным превосходством, Пушкин избавил всех идущих за ним от республиканских искушений и иллюзий. Тем бескорыстнее поприще русской поэзии, что на нем всегда состязались люди, заведомо обреченные на непризовые места, потому что главная победа уже была одержана. Культ Пушкина благотворен: он прививает честь и ставит призвание над профессией.

Вовлеченность предков Пушкина в русскую историю укрепила в поэте сознание личной гражданской значимости. Дар Божий, избранничество сделали его “своим” в “подлунном мире”. Лицейская юность, восхищение старших по поэтическому цеху, ранняя слава содействовали развитию лучших черт пушкинского характера: открытости, доверчивости, приветливости. И годы спустя, хлебнув лиха, он настаивал на том, что “счастие есть лучший университет”, а невзгоды – только школа.

На мгновенье неуклюже представив себе это самочувствие, можно догадаться, отчего он, баловень неба, часто равнодушен к тому, что нам кажется горькой и глубокой правдой. Например, мысль Фета: “А жить ведь значит покоряться…” Или лермонтовское: “И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – Такая пустая и глупая шутка…” Но Пушкин ощущал себя не пасынком жизни, а сыном, и не видел ничего трагического в том, чтобы ей покоряться. И тем более, раз она – мать, не находил возможным смотреть на нее с холодным вниманием.

Испытавший щедрость провидения, он и всякого попавшего в поле его зрения оделяет приязнью. Калмыка называет “другом степей”, Туманскому приписывает “дивные стихи”, в счастливцы, награждая его сознанием собственного счастья, посвящает случайного спутника, нацарапавшего в Арзруме на стене имя своей жены.

Дар, опыт творчества, великодушие приоткрыли Пушкину устройство мира. Возникает искушение задать поэту требовательный вопрос: каков же механизм бытия? И Пушкин отвечает, но не упрощенно – схемой, формулой, числом, – а созданием поэтической вселенной, которая по сложности соразмерна миру большому. Вопрошающий получает слишком исчерпывающий ответ.

Творец “энциклопедии русской жизни”, Пушкин энциклопедически точен во всем. “Несносный наблюдатель”, – сказал он о Стерне, мог бы сказать и о себе. Мощь гармонического вымысла сочетается в его сочинениях с зоркостью, умом и неромантической трезвостью суждений. На бескрайнем просторе пушкинского творчества душа может с благодарностью жить, развиваться, стариться, лишь изредка вспоминая, что вокруг – только призрачная твердь искусства. Читатель Пушкина получает в свое распоряжение целый набор чувств-эталонов, и мы вольны поверять ими свои переживания. Пишет ли он о ревности – скрупулезно названы все приметы этой напасти. Чувство мести? – “И мщенье, бурная мечта / Ожесточенного страданья.” Даже для плотской любви он находит слова, совмещающие в себе поэзию с чуть ли не научной определенностью. И если на середине жизни обернуться на прожитое и задуматься о будущем, то внутренний голос выговорит что‐то похожее на подстрочник элегии “Безумных лет угасшее веселье…”.

Это внимание к жизни объясняется любовью к ней, когда, по словам Достоевского, жизнь любят прежде, чем смысл ее. И жизнь вознаградила Пушкина больше чем смыслом – истиной.

Размышляя над безвременной и, по всей видимости, случайной кончиной какого‐нибудь поэта, задним числом обнаруживаешь в его стихах тайное, дополненное смертью, содержание. Точно вдохновение помимо воли художника сосчитало его земные дни. На прощанье жизнь оделяет поэта прозорливостью, от которой становится не по себе. Чего стоит, например, “Сон” Лермонтова! Круг жизни замкнулся, век души прожит. Поэт сказал то, что должен был сказать, и ушел. И неуютная мысль приходит на ум, что задолго до реальной гибели смерть уже поселилась в поэте, велела сводить с жизнью последние счеты, наделяла ясновидением. И чувство утраты остается, но в случайность гибели верится все меньше. Это не случилось, а свершилось.

Однако смерть Пушкина до сих пор оставляет впечатление нелепости и катастрофы, а не свершения приговора судьбы. Жизнь Пушкина была золотой серединой, неким образцом человеческого существования, а поэтому и окончиться должна была традиционно – старостью. Пушкин не торопился жить и не спешил чувствовать. “Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…” – это не ирония над посредственностью, это будто о себе сказано. Каждую пору жизни Пушкин переживал как праздник – праздник отрочества, юности, зрелости. Смерть Пушкина лишила Россию канона старости.