Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей. Страница 30
Эмигрантскую свою участь Ходасевич воспринимал как муку мученическую, в особо черные дни примеривался к оконным проемам и лестничным пролетам, а то предлагал жене включить уменьшительно-ласкательный “газик”. Чужбина, бедность, болезни, литературная поденщина, невежественные заказчики и работодатели…
Но до октябрьского переворота и эмиграции Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939) проживал достаточно безоблачный вариант артистической биографии 13. Разночинец по происхождению: отец – родом из обедневшей шляхты, мать – еврейка по крови, католичка по вероисповеданию, он был поздним, болезненным и любимым ребенком. Жили в Москве. Достаток семьи был вполне приемлемым, среднемещанским. На первое детство пришлось увлечение балетом, о чем уже говорилось, но из‐за слабого здоровья мечты о сцене пришлось оставить и поступить в гимназию. В детстве же пробудился интерес к сочинительству. Гимназия, где учился Владислав Ходасевич, давала хорошее гуманитарное образование, но, понятное дело, не могла оградить от общих и общеизвестных подростковых соблазнов, что тоже, в конце концов, входит в воспитание чувств. Вскоре отец разорился, но на образе жизни юного денди Ходасевича-младшего это не сказалось, потому что семью к этому времени поддерживал его старший брат Михаил, удачливый адвокат. К семнадцати годам выбор жизненного поприща был сделан окончательно – поэзия. Это решение по времени совпало с самым расцветом символизма, к которому Ходасевич, несмотря на существенное расхождение художественной практики, до конца своих дней сохранил заинтересованное и почтительное отношение. Благодаря счастливому стечению обстоятельств (одноклассником Владислава был младший брат Валерия Брюсова), Ходасевич с отрочества познакомился с мэтром символизма, что впоследствии облегчило ему вхождение в литературные круги Москвы. По окончании гимназии Ходасевич какое‐то время учился в Московском университете, но диплома не получил: скорее всего, помешал рассеянный образ жизни и общественные потрясения, связанные с Русско-японской войной и революцией 1905 года. Но в эту пору Ходасевич шаг за шагом сделался профессиональным литератором, публикуя под своим именем или под псевдонимами рецензии, обзоры и переводы в многочисленных газетах и журналах и даже сочиняя тексты для кабаре “Летучая мышь”. Кроме литературной поденщины, которая худо-бедно кормила, он для себя с увлечением занимался литературоведческими штудиями, Пушкиным главным образом. Но затворником вовсе не был: знал приятельства, дружбу, любовь, dolce far niente, был картежником, съездил в Европу.
Судя по фотографиям, портретам и воспоминаниям современников, Владислав Ходасевич был нехорош собой: болезненная худоба, испитое лицо, круги под глазами, да еще и фурункулез в придачу. Но обладал он, видимо, каким‐то магнетизмом, потому что не раз бывал женат и среди подруг его и жен случались и писаные красавицы.
Талант, трудолюбие, способность к развитию, профессиональное и человеческое достоинство уже в 1910‐е годы снискали ему уважение коллег. Он очень стремительно набирал поэтическую силу и опыт: от абсолютно тривиальных стихов начала 1904–1907 годов до написанных в 1916 году “В Петровском парке” и “Смоленского рынка”, где уже, как говорится, льва видно по когтям:
Все бы и шло своим чередом, но в семнадцатом году грянули с интервалом в несколько месяцев две революции, и размеренное национальное бытие будто сошло с рельсов.
Революцию, как уже было сказано, Ходасевич поначалу приветствовал из чисто поэтического воодушевления, но “весной 1918 года, – как вспоминал он впоследствии, – началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех, проживших эти годы в России”. В это же время Ходасевич познакомился с очень молодой и красивой поэтессой Ниной Берберовой, что как бы подвело черту под всем прошедшим. Словом, по совокупности причин они вдвоем в 1922 году выехали за границу, где первые три года переезжали с места на место, в том числе пользовались гостеприимством Горького на его вилле в Италии, неподалеку от Неаполя, пока, наконец, не осели в Париже. Там‐то они близко узнали настоящую нужду, жизнь от гонорара до гонорара и прочую прозу изгнанничества.
На эти объективные и общие, неблагоприятные для всякого почти эмигранта условия накладывались и личные невзгоды – слабое от природы здоровье, утрата лирического вдохновения и способности к писанию стихов, разрыв в 1932 году с любимой женой.
Общеизвестно, что ни История человечества с большой буквы, ни маленькая человеческая история – биография – не имеют сослагательного наклонения. Но как знать: не будь еженедельной рутины рецензирования в эмигрантской периодике, нам бы, возможно, не осталось от Ходасевича в таком количестве перлов эстетической и прочей премудрости – вот некоторые:
“Искусство – не последняя правда. Можно стать выше искусства, но нельзя одновременно стать выше его и остаться в нем. В этом сознании – гордое смирение художника”.
“Однако господство этой идеи было недолговечно. Она была верна, а потому умеренна”. (Сравним с категорическим и оголтелым ленинским заклинанием на все случаи жизни: “Учение Маркса всесильно, потому что оно верно”.)
“Все восприятия мира одинаково поэтичны. Единственное непоэтическое по самой природе своей есть скука. Но это потому, что в действительности она есть не восприятие, а результат отсутствия восприятия, результат душевной невосприимчивости…”
“Бунин обогащает нас опытом – не «идеями». Это и есть единственный законный путь художества, неизменно имеющийся в наличности везде, где есть подлинное искусство…”
И, наконец, моя любимая мысль – лучшее из известных мне объяснений парадоксального воздействия искусства на чувствительного к нему человека: “Кажется, в этом и заключена сущность искусства (или одна из его сущностей). Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно. Чем же претворяется горечь в утешение? – Созерцанием творческого акта – ничем более”.
Владислав Фелицианович Ходасевич, разумеется, был мучеником, но мученичество его, пусть, произнося это, язык и поворачивается с трудом, меркнет на фоне ужасов ХХ столетия. Дрессированные нелюди не выволакивали его под утро из‐под домашнего крова и не бросали в воронок, как несметное число его соотечественников, включая личных знакомых; его не допрашивали сутками, не причиняли ему намеренно нестерпимой физической боли, не мочились ему в лицо, не вели после всего этого кошмара, длящегося, случалось, неделями, в подвал, чтобы убить выстрелом в затылок. Ему, если бы даже его не расстреляли, а приговорили к лагерному сроку, не пришлось из года в год терпеть лютую стужу, вечное недоедание, непосильную работу, произвол уголовников – и прочие зверства и издевательства. Судьба или случай уберегли его от советского террора. Но и в эмиграции Ходасевича, наполовину еврея, уже другие дрессированные нелюди не вынудили нашить на одежду желтую шестиконечную звезду и, подвергнув череде унижений, спустя год-другой не увезли в товарняке в неизвестном направлении, а по прибытии на место не велели раздеться догола и не гнали в голой толпе под исступленный лай беснующихся овчарок в “душевую” где‐нибудь в Освенциме или Маутхаузене. Ему повезло уйти из жизни в Париже в 1939 году и всего на год разминуться с немецкой оккупацией и массовым насильственным умерщвлением себе подобных, в отличие от несметного числа европейцев, включая его личных знакомых и последнюю жену – Ольгу Марголину, застигнутых нацизмом врасплох и погибших в газовой печи. И умер Владислав Ходасевич от рака в ужасных мучениях в больнице для малоимущих, но все‐таки так называемой своей смертью. У него, наконец, есть собственная, а не символическая братская, общая могила, как у его “миллионов убитых задешево” современников!