Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей. Страница 35

…маленький, кругленький, в рубашке какой‐то сатиновой серо-синеватого цвета, – гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазками, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, его взгляд становится глубоким и темным, меняется и лицо: появляется какой‐то другой человек с какими‐то темными тайнами в душе…

(Из дневника В. Полонского.)

Литературный начальник А. Фадеев, отказав среди прочих и “Фроиму Грачу” в публикации, присовокупил со значением: “Лучше будет для самого Бабеля, если мы их не напечатаем”.

Осенью 20‐го года запаршивевший, во вшах, задыхающийся от астмы Бабель вернулся в Одессу из польского похода Первой конной армии, где он с мая по ноябрь служил при штабе. Разрозненные рассказы, посвященные этой службе, появлялись в периодике в 1923–1924 годах и были собраны автором в книгу “Конармия” в 1926 году. Успех был явным. За десять последующих лет книга выдержала десять изданий и была переведена на несколько европейских языков. Бабель сделался мэтром.

У нас есть возможность взглянуть на авторский фронтовой опыт в четырех его воплощениях. Первое – статьи Бабеля в армейской газете “Красный кавалерист”: штамп на штампе, трескучая фразеология тех времен, стилизованная для пущей доходчивости под народную речь: “Побольше нам Труновых – тогда крышка панам всего мира”. Второе воплощение – дневники писателя, где Бабель предстает отщепенцем, ужасающимся и негодующим хроникером смуты, вроде Бунина “Окаянных дней”, Набокова “Других берегов” и прочей “контры”: “все бойцы – бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис”; “все это ужасное зверье с принципами”; “жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление”; “пещерные люди”; “ад”… Третье воплощение – наброски к “Конармии”, авторские напутствия самому себе: “Никаких рассуждений – тщательный выбор слов”; “Форма эпизодов – в полстраницы”; “Очень просто, фактическое изложение, без излишних описаний”. И, наконец, четвертая и главная метаморфоза – сама “Конармия”: Бабель озирает опыт пережитого сквозь призму своего искусства.

Автор придает повествованию варварскую простоту, сводит к минимуму нравственную оценку происходящего, расчетливо переложив эту заботу на плечи читателя. Кажется, такой утративший чувствительность стиль висел в воздухе. Через линию фронта вторит Бабелю литературный дилетант, поручик Сергей Мамонтов:

Ко мне подошел Тимошенко, солдат третьего орудия, грабитель и насильник, он отвернул свой темно-зеленый полушубок и показал рану. Осколок попал ему в член. Рыдая, он взобрался на свою лошадь и ускакал, больше я его не видел.

Подправить слово-другое, и перед нами – сносный “Бабель”. Можно предположить, что художественный стиль, как и законы природы, не выдумывается “из головы”, а существует в языке до поры в расплывчатом состоянии, пока большой писатель не наведет речевую новость “на резкость”, пополняя знание о человеческом восприятии – о человеке.

В некоторых новеллах Бабель прибегает к полному самоустранению, используя технику сказа – литературного аттракциона под стать чревовещанию, когда автор замыкает уста, но мы слышим утробную речь простонародья.

Образность “Конармии” смела и безудержна, как библейская или скальдическая (“…глаза, заваленные синими сонными льдами”). Иногда, на мой вкус, чрезмерно (“О, Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня необоримым ядом”). И все это написано ритмизованной прозой, иногда фраза даже соскальзывает в стихи, поддающиеся разбивке на строки:

    Я читал и ликовал
    и подстерегал, ликуя,
    таинственную кривую
    ленинской прямой,

– Бабель в набросках и назвал будущее произведение “поэмой в прозе”.

Окажись в ордах Чингисхана всадник такого дарования, средневековая словесность могла бы себя поздравить. Но певцу выпало кочевать с ордами Буденного – повезло литературе XX столетия.

Бегло перечисленный выше набор художественных средств вроде бы “сносит” “Конармию” в сторону эпоса, который умеет с надмирной высоты безучастно взирать на земные ужасы, ненадолго внушая и читателю эпическое спокойствие. Но есть в книге Бабеля сходство с произведениями и совершенно иных жанров – фантастики или приключенческой литературы, вроде “Робинзона Крузо”, описывающих поведение обычного человека, сына своей цивилизации, в краях или эпохах качественно других понятий и нравов. Бабель и сам ощущал нереальность происходящего с ним, дивясь в дневнике: “Чем не времена Богдана Хмельницкого?” Чем не Машина времени? При чтении подобных книг внимание читателя двоится: одним “полушарием” мы постигаем нравы и обычаи “неведомого мира”, а другим – переживаем за “своего”, угодившего в переплет. Тут не до эпического спокойствия. (Зато нет и абсолютного одиночества, охватывающего в “земле Платонова”, по которой читатель-пришелец блуждает без проводника, интеллигента и переводчика с языка чужбины на общепринятый.) Иногда поведение главного героя “Конармии” смахивает на миклухо-маклаевские ухищрения – мимикрировать, слиться с изучаемым этносом, чтобы не спугнуть объект наблюдения и вместе с тем – выжить, не вызвав по отношению к себе, чужаку и соглядатаю, агрессии. Бабелевский очкастый герой, неуклюже мародерствуя в рассказе “Мой первый гусь” (1924), как бы проходит инициацию и принимается в племя. А абсурдность некоторых подмеченных Бабелем “туземных” причинно-следственных связей напрашивается и на зоологические параллели:

И в тишине я услышал отдаленное дуновение стона. Дым потаенного убийства бродил вокруг нас.

– Бьют кого‐то, – сказал я. – Кого это бьют?..

– Поляк тревожится, – ответил мне мужик, – поляк жидов режет…

Так домашний лев дрессировщиков Берберовых набросился на детей, когда в квартире загорелась электропроводка, – тревожился.

Интрига усугубляется тем, что Бабель служил в армии Буденного по “липовым” документам – на имя Кирилла Васильевича Лютова, русского; и местечковые евреи, случалось, подозревали в нем единоверца, а буденновцы – инородца. По существу, “Конармия” – записки лазутчика, правда выведывающего дислокацию страстей, а не частей. И когда через пятнадцать с небольшим лет писателю на Лубянке “шили” шпионаж, звериное классовое чутье не подвело энкавэдэшников.

Если все же “по‐пролетарски” поставить “вопрос ребром”: “Конармия” “за” революцию или “против”, – можно дать положительный, хотя упрощенный, под стать вопросу, ответ: в жестоком звучании книги различима сильная авторская нота искреннего восхищения удалью и бесчинством Гражданской войны, позволившая Горькому сравнить “Конармию” с “Тарасом Бульбой” и сделавшая книгу приемлемой, хотя и с оговорками, для большевистского режима. Официальная советская литература несколько обозналась насчет Бабеля, но ведь и он изредка был рад обманываться: “О, устав РКК! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы…” – смолоду он сходным образом приветствовал солнечную прозу Мопассана, противопоставляя ее унылой отечественной… Бабелю, как я уже говорил, дела не было до отвлеченных умопостроений, включая коммунистические. В 1937 (!) году на вечере в Союзе писателей он ляпнул со сцены: “Как только слово кончается на «изм», я перестаю его понимать” (и тотчас пошел на попятный, когда какой‐то стервец спросил из зала: “А социализм?”). В одном письме он жаловался, что “идеологии стало больше, чем кислороду!..”. Но у Бабеля были личные артистические верования: страсть выше морали, жизнелюбие выше рассудка, веселость – прежде всего. И в “Конармии” эти его верования взяли верх: книга про резню разошлась на смачные цитаты и не оставляет гнетущего впечатления.

Его писательская философия случайно и отчасти совпала именно в “Конармии” с казенным оптимизмом; но лишь только Бабель с тем же пафосом, что и буденновцев, описал в “Одесских рассказах” налетчиков, его стали критиковать за идеализацию бандитизма, как совсем недавно – за очернение конармейцев, тогда как ему, певцу вольницы и лихости вообще, было совершенно невдомек, почему и чем один разгул и разбой хорош, а другой плох.