Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей. Страница 61
Второй немаловажный для удачи во всяком начинании двигатель – честолюбие. Оно, причем самой высокой пробы, было присуще Цветкову смолоду, и он его не скрывал: “Дай мне, Господи Боже, любви или славы…” Я, помню, оторопел, когда он, ударясь за бутылкой в воспоминания, рассказывал, как вдруг понял в юности, что Шекспиром в Запорожье не станешь (разумеется, все это говорилось отчасти иронически, но каков замах!).
В пору “Московского времени” в начале 70‐х годов, при жизни самой беспорядочной и пьянстве почти беспробудном (кстати, одной из самых возмутительных, с моей точки зрения, особенностей покойного было пьянство без похмелий!), Цветкова не оставлял “блуд труда”. Он при каждом удобном случае издевался над вдохновением и, когда писал перед эмиграцией цикл прощальных стихотворений “Сердце по кругу”, с вызовом советовался с адресатом, в какой манере и тональности тому желательно посвящение. Я попросил попроще, без парада эрудиции, и посердечней. Сказано – сделано, речь о стихотворении “Время за полночь медленным камнем…”.
Когда Цветкову приходила охота что‐либо написать, ему позарез нужны были компания, крепкий чай и сигареты. Несколько месяцев мы жили вместе в съемной однокомнатной квартире в Тушине, и мне случалось по его просьбе менять планы на вечер и сидеть с ним на кухне в качестве статиста, перебрасываясь случайными фразами и междометиями. Он курил, уставясь в одну точку, слагал в голове строфу и записывал сразу набело разборчивым детским почерком.
Собранность его была уникальна. Как‐то он в очередной раз остался ночевать у меня (в квартире моих родителей, если быть точным). Они, к слову сказать, как я теперь понимаю, были сущие ангелы: в двухкомнатной квартире, в которой мы с младшим братом занимали 12‐метровую комнату, в проходе между нашими кроватями нередко спал на матрасе Цветков, причем обычно и я, и мой гость спали изрядно пьяные! Но в ту ночь трезвый Цветков не ложился, а, сидя за моим письменным столом, писал журфаковскую курсовую (кажется, он сравнивал стилистику спортивных репортажей Николая Озерова и Сергея Кононыхина). Когда я утром проснулся, Цветков попросил меня пробежать свежим взглядом его работу (страниц 10–12 от руки на листах А4). Все было безупречно, кроме одной-единственной опущенной запятой перед “как”. “Но это же в значении качества, а не сравнения!” – возразил мне Алеша с негодованием отличника.
И в завершение темы трудоспособности. Когда после семнадцатилетнего перерыва он, опрокидывая все представления о возможном и невозможном, взялся сочинять из года в год чуть ли не по два очень сильных стихотворения в неделю, я написал ему, что он сам себя обесценивает и нивелирует, и привел в пример Восточный Памир, который вообще‐то выше Западного, но производит меньшее впечатление, потому что отдельные вершины там редкость, а равнина, она и есть равнина, хотя бы и высокогорная. Цветков, по обыкновению, не согласился и сказал, что шедевры все время не попишешь, а работать надо.
И слов на ветер не бросал – вот шедевр, на мой вкус:
Кажется, такой Америки в отечественной литературе не было со времен “Лолиты”!
Или вот:
Пристрастие Цветкова к моральной схоластике часто выводило меня из себя, поскольку, как водится, эти теоретизирования были обращены в первую очередь вовне, а не на себя, но то, что Цветков до мозга костей был человеком эстетическим, вызывало мое неизменное стойкое восхищение – поэтому его редкая похвала окрыляла.
Даже заброшенный им роман “Просто голос” именно своей заброшенностью, казалось, усиливал впечатление, совпадая с представлением об античной руине: много дикой вьющейся зелени, из которой тут и там выглядывают изваяния белого мрамора с отколотыми носами, гениталиями и пальцами рук…