Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей. Страница 65

Вот она, кажется, главная причина катарсиса, искусственного просветления. Не столько сопереживание, сколько изменение угла зрения. Сквозь магический кристалл искусства вдруг удается разглядеть скрытое для невооруженного глаза, как сквозь закопченное стекло – ущербное солнце во время затмения. Мы перестаем быть персонажами, фигурами на доске – хоть бы и ферзями – и видим на короткое время всю партию. Нас берут в со-Авторы, и новое, несвойственное нам зрение различает просвет: и мы утешаемся, не обманываясь. Это драгоценное самочувствие я рискну назвать истиной. Но понимаемой не как формула или, чего доброго, руководство, а как состояние. Искусство и есть один из наиболее приемлемых способов существования истины, во всяком случае – по эту сторону жизни.

По-видимому, в изменении угла зрения, в преображающей способности искусства – ответ на недоуменный возглас “откуда что берется!”, когда кажется, что художник “недостоин сам себя”. Профессиональная кухня, соприкосновение со стихией гармонии поднимает писателя, будь он и ничтожнейшим из “детей ничтожных мира”, а заодно с ним и впечатлительного читателя, туда, откуда мир предстает не броуновским движением случайностей, а осмысленной мозаичной картиной.

Мы закрываем книгу и вновь делаемся участниками быта. Например, отправляемся навестить смертельно больного родственника. И мы были бы не людьми, а нелюдями, вздумай мы утешать его или себя эпичностью мироздания: мы снова действующие лица жизни и относимся к ней буквально. Но шедевры искусства позволяют нам бросить на жизнь творческий взгляд, приобщиться к полноте бытия. В этом метафизический смысл и прок искусства, независимо от благочестивости или нечестивости его содержания. Освободившись на час-полтора от уз обихода, мы попадаем в области истины, где сама постановка вопроса неверна, где инвентарь нашего мышления неприменим, где способ бытования иной – и это дает надежду.

1996

Польза поэзии

Вообще‐то говоря, поэзия – блажь, причуда, вроде сбора грибов или подледного лова. Но причуда причуде рознь, и принято считать, что поэзия – серьезное и небесполезное занятие. Правда, последние двести лет многих (и, вероятно, лучших) русских поэтов с души воротит от слова “польза”. Как малые дети, поэты требуют, чтобы их любили даром, уже за то, что они есть.

Право общество, относящееся к поэзии всерьез, но и поэзия права, отстаивая оплот собственной бесполезности.

Хорошо сидеть на припеке в траве и смотреть на реку. Но предположение, что солнце, растения, вода имеют целью и назначением доставлять нам удовольствие, вряд ли придет в здоровую голову; о смысле природы мы можем только гадать – каждый в меру отпущенного ему воображения, ума, темперамента. Вот и поэзия: ее конечные прямые устремления – неясны и загадочны; впечатление, которое она производит, – только косвенное следствие ее существования. Мы можем надеяться, что поэзия придет нам на помощь, но мы не смеем требовать от нее помощи: поэзия – дар, а не зарплата. Только раз и навсегда приняв это к сведению, свыкнувшись с мыслью, что единственная обязанность поэзии – быть поэзией, допустимо, я думаю, загибать пальцы и прикидывать, есть ли у стихов какие‐нибудь земные задачи? Ни на чем особенно не настаивая, предлагаю свои соображения.

Первое. Занятый по преимуществу словами и самим собой поэт изо дня в день пишет идеальный автопортрет, воплощает на бумаге мечту о себе. Тактичное иносказание “лирический герой” мы вольны понимать и в изначальном смысле – поэт героизирует себя, проявляет самые яркие свойства своей личности, приглушенные в быту житейским трением. Постоянное общение с идеальным двойником дисциплинирует автора, помогает ему не опуститься и выстоять. Автор чувствует, что слишком большой разрыв между ним и лирическим героем – пагубен для обоих: опустошенность отзовется в лучшем случае немотой, в худшем – пустословием.

Но нравственная отдача от творчества знакома не только пишущему, она ощущается и читателем.

Поэзия относится к реальности, как беловая рукопись к черновику. Драматизм жизни не выдумка искусства. Драма в природе вещей, но вещи ее застят. Поэзия наводит жизнь на резкость, и главная праздничная основа существования проступает из повседневной невнятицы. Поэзия – это сослагательное наклонение жизни, память о том, какими мы были бы, если бы не… Короче говоря, поэзия в состоянии улучшать нравы.

Второе. Жизнь, как известно, не сахар. Одиночество, может быть, самая горькая из всех напастей. Человеку часто не с кем поделиться унынием, внезапной мыслью, хорошим настроением, но он открывает книгу, и он – “уже не один”. Оказывается, совсем чужие люди – “уже были здесь”, думали, радовались, огорчались примерно так же, как он, и из‐за того же самого, что и он. Теперь эти люди ему не чужие. Обнаружившееся духовное сходство мешает подростковому чувству собственной исключительности, но все мы рано или поздно становимся взрослыми и по горло сытыми собственной исключительностью людьми. Значит, искусство – это еще и общение. И поэзия – лучший способ общения, потому что самый эмоциональный.

И третье. Кофе на огне набухает, точно силится снять через голову свитер; в слове “поезд” уже наготове опоздание; после двадцатилетнего перерыва старый опальный поэт выступает на публике в пиджаке, застегнутом от воодушевления не на ту пуговицу… Это всё дорогостоящие мелочи мира, в котором мы почему‐то очутились на время в первый и в последний раз. Стыдно быть тугим на ухо и подслеповатым. Если нас больше ругани обижает невнимание к нашему маленькому творчеству, то что говорить о равнодушии к Творению, о недуге машинального существования! Поэзия помогает ценить жизнь. Даже когда поэт клянет мироздание, он его все‐таки заметил, оно его не на шутку взволновало. “Наблюдательность – добродетель лирического поэта”, – сказал Мандельштам. Осмелюсь добавить, что наблюдательность – род признательности. Поэзия всегда, в конце концов, бесхитростная благодарность миру за то, что он создан.

1997

Трудное удовольствие

В какой части человеческого тела возникает удовольствие от поэзии? Если судить по себе (а таков, при всем его несовершенстве и вопреки трамвайной укоризне, самый надежный способ суждения), это ощущение берет начало в дыхательных путях и полости рта. Никакие образные красоты и глубокомыслие не спасут стихотворения, если читателю просто-напросто не в радость произнесение строфы или даже строки. Один мой друг стал мне еще дороже после того, как ляпнул за бутылкой, что элегия “Редеет облаков летучая гряда…” написана Пушкиным именно ради этой первой строки. Я давно был того же мнения, но все робел высказаться вслух. Наслаждение, которое доставляет ее произнесение, невозможно объяснить – у меня, во всяком случае, не получается. Здесь нет и в помине пресловутой логопедически-нарочитой звукописи, вроде бальмонтовского “Чуждый чарам черный челн…” или пастернаковского “В волчцах волочась за чулками…”. И вместе с тем последовательность ударных и безударных слогов, чередование согласных и гласных звуков настолько идеальны, что хочется вновь и вновь повторять четыре обыкновенных слова: “Редеет”. “Облаков”. “Летучая”. “Гряда”.

Эту едва ли не физиологическую сторону воздействия лирики имел в виду английский поэт Альфред Хаусман (1859–1936), когда писал:

И вправду, поэзия представляется мне явлением скорее телесным, чем интеллектуальным… Я по опыту знаю, что, бреясь, мне лучше следить за своими мыслями, поскольку, если в память ко мне забредает поэтическая строка, волоски на моей коже встают дыбом, так что бритва с ними уже не справляется.

Пройдя такой первичный, как бы на ощупь, отсев, стихотворение отправляется прямо в душу – назовем ее для солидности “психикой”. Теперь, в случае поэтической удачи, читатель, как на сеансе гипноза, подпадает под обаяние авторской речи о чем угодно, будь то любовь, грусть осеннего заката, умиление при виде младенца, угрызения совести и т. д. и т. п. Правда, от читателя требуются впечатлительность и развитое воображение. Совсем необязательно, чтобы любитель поэзии имел личный опыт житейских метаморфоз и треволнений, перечисляемых в стихотворении Пушкина, но, если он одарен способностью к сопереживанию, интонация отчаянной решимости растрогает его: