Переходы - Ландрагин Алекс. Страница 3

Возмутительный эпизод

Пишу я эти слова и отчетливо понимаю, что не бывало еще на свете истории равной по неправдоподобию той, которую я сейчас тебе поведаю, милая девочка. Но при этом я в жизни своей не писал большей правды. Парадоксы, везде парадоксы. Возможно, разум все-таки покинул меня навеки. Видишь ли, в юности я заразился корью — вне всякого сомнения, от Жанны Дюваль. А всем ведомо, что в старости недуг этот ввергает своих жертв в безумие, и они перестают замечать грань между вымыслом и реальностью. Я живу в неотступной тени неотвратимого безумия. Однако — это я тебе еще поведаю — не только так преследует меня Жанна. По сути, лишь из-за Жанны я тебе и пишу.

Нас с тобой нельзя назвать незнакомцами. Я тот господин, которого ты видела нынче в полдень в церкви Сен-Лу в сопровождении мадам Эдмонды. Имя тебе Матильда. Ты угрюмая дородная шестнадцатилетняя девица. Несмотря на все заверения монахинь, препоручивших тебя мадам Эдмонде, ты едва обучена грамоте. Да, буквы алфавита опознаешь, но не называть же это чтением. Имя свое нацарапать можешь, но не называть же это письмом. Однако я верю в здравомыслие мадам Эдмонды. Нет у меня иного выбора.

Как тебе ведомо, я поэт. Мне сорок три года, хотя на вид я куда старше, после многих лет лишений. Успех — по крайней мере, светского толка — доселе меня обходил, хотя стихи мои совершенно великолепны. В апреле прошлого года, пребывая в недобром здравии и душевной подавленности, я покинул Париж, где прожил почти всю жизнь, в твердом намерении провести остаток дней изгнанником в Брюсселе. Как-то сумел себя убедить, что там мне откроются более светлые перспективы. Я следовал по пятам своего издателя и доброго друга Огюста, который покинул Париж в надежде подзаработать на публикации порнографии — бельгийская цензура чуть менее чопорна, чем французская, — и контрабанде ее во Францию. Сюда я прибыл в воодушевлении, какового не знавал с юности.

По прибытии я снял номер в старом обшарпанном отеле, название которому «Гран мируар», по одной той причине, что мне пришлось по душе это странное поэтическое название. Более отелю похвастаться было нечем. Комнату я попросил самую дешевую. Она находилась на последнем этаже, нужно было преодолеть три мучительных пролета винтовой лестницы. Там стояли узкая кровать со старым отсыревшим соломенным матрасом, облезлый диван, шаткий письменный стол, печурка, источавшая больше дыма, чем жара, и комод. В единственное окошко хотя бы видно было облака, что плыли по небу над городскими крышами и трубами. В этом заключалось одно из немногих оставшихся мне утешений. Стоит взглянуть на небо — и я готов смириться почти с любыми невзгодами.

Я рассчитывал, что добровольное изгнание положит конец ежедневным унижениям моего парижского бытия. На деле оказалось, что в Брюсселе перспективы у меня не радужнее, чем в любом ином месте. Меня незамедлительно одолели те же невзгоды и заботы, что и прежде: холод, сырость, нищета, болезни и уныние. Справляться с расходами мне не удавалось, и владельцы отеля, месье и мадам Лепаж, не вынудили меня съехать из одной лишь надежды, что, если я умру, свое они получат из моего наследства — разумеется, с весомыми процентами. Они не просто надеются на мою смерть, они рассчитывают на ее неизбежность.

В тот вечер, с которого начинается эта повесть, в начале прошлого месяца — а стоял тогда март тысяча восемьсот шестьдесят пятого года — я как раз отужинал у мадам Гюго. Мадам Гюго ко мне неизменно добра, несмотря на мои вспышки дурного расположения духа. Муж ее, подобно мне, пребывает в изгнании, однако живет в комфорте на Гернси со своей любовницей, изображая из себя национального героя.

Жена его делит большой, буржуазного толка дом на Астрономической улице с сыном и его семейством. В Брюсселе, несмотря на его захолустность, в последнее время обосновалась небольшая колония парижан. Все мы бежали от внучатого племянника Наполеона и его не в меру ревностных прелатов. Огюста также пригласили на ужин к мадам Гюго. Он зашел за мной в отель, и мы зашагали к цели вдвоем, как делали уже неоднократно, рука об руку, дабы ни один не споткнулся о булыжники мостовой — улицы здесь в прискорбном состоянии. Мы шли, по сложившейся привычке сетуя на Бельгию, и я чувствовал, как сырость мощеного тротуара проникает мне в ботинки через открывшиеся в подошвах дыры, каковые, за недостатком средств, залатать я не мог. Когда мы приблизились к резиденции Гюго, Огюст предупредил, чтобы я воздерживался от извечного моего злоречия и сохранял достоинство — и свое, и его тоже, ибо нас с ним связывают узы дружбы.

Служанка Одетта отворила двери и проводила нас к свету и теплу. В доме витал умиротворяющий запах мясного жаркого. В тот вечер за стол мы сели ввосьмером. Помимо нас с Огюстом, мадам Гюго, ее сына и его супруги, присутствовало трио молодых дам, имена которых я незамедлительно запамятовал. С подчеркнутым поклоном я приложился к хозяйкиной ручке. Вино подали в гостиной — вино, разумеется, скверное и в маленьких бокалах. Когда мы расселись, я опустил голову и сосредоточился на супе — великолепном консоме. Я слышал, как со всех сторон вели литературные беседы, но сам старательно избегал участия. Я весь ушел в свое занятие: зачерпывал ложкой суп и отправлял его в рот. К хлебу не прикасался, заранее зная, что он окажется сыроватым, мяклым и подгоревшим, как и весь хлеб в этой стране.

Однако, как ни старался я полностью отдаться этому незамысловатому делу, мысли блуждали тут и там по собственному разумению. Без всякого к тому намерения и даже желания я услышал, как одна из молодых дам осведомилась, какого я мнения о Бельгии. Огюст ее перебил и попытался перевести разговор на другую тему, но не прошло и минуты, как вторая мадемуазель задала тот же вопрос — и, к несчастью, в тот самый момент, когда консоме в тарелке у меня не осталось.

Искушение было слишком велико. Я сделал паузу, собираясь с мыслями, служанка тем временем забрала мою суповую тарелку и немедленно (так тут принято) заменила ее тарелкой вечной здешней переваренной говядины. Лицо Огюста умоляюще скривилось. Я это проигнорировал.

— С чего бы начать? — заговорил я, вытирая губы салфеткой и разглядывая лица трех своих собеседниц. — Например, с того, что лица жителей этой страны дурно скроены и бескровны. Подбородки у них нелепой формы и выдают прискорбную имбецильность. Люди, вне зависимости от сословия, ленивы и медлительны. Счастье здесь — случайность или притворство. Почти каждый носит на себе либо пенсне, либо горб. Физиономии обитателей бесформенны и одутловаты. Типичный бельгиец — это помесь обезьяны с моллюском. Он бездумен, тяжеловесен, его легко подавить, но невозможно сломать. Он терпеть не может смеяться, но склонен делать это, дабы вы решили, что он вас понял. Красоту здесь презирают, равно как и любую жизнь духа. Нонконформизм — мерзейшее преступление. Танцы состоят из молчаливых подскоков на месте. Никто не владеет латынью и греческим, поэзия и литература считаются извращениями, а учатся только для того, чтобы стать инженерами или банкирами. Пейзажи здешние подобны женщинам: дородны, рыхлы, сыры и напыщенны. Жизнь топорна. Сигары, овощи, цветы, фрукты, стряпня, глаза, волосы — все пресно, уныло, безвкусно и сонно. Если тут в ком и есть жизнь, так только в собаках.

Если не считать натянутого смешка с конца стола, ответом на мои провокации стало одно лишь молчание.

— Что до Брюсселя, — продолжал я, — то нет ничего скучнее города, лишенного реки. Каждому городу и каждой стране присущ собственный запах. Париж пахнет кислой капустой, Кейптаун — овцами. Некоторые тропические острова благоухают розами, мускусом или кокосовым маслом. У России аромат сыромятной кожи, у Лиона — угля. Восток, весь в целом, пахнет мускусом и падалью. Брюссель, в свою очередь, пахнет дегтярным мылом. Гостиничные номера, кровати, полотенца, тротуары — все пропахло дегтярным мылом. Здания снабжены балконами, но на эти балконы никто никогда не выходит. Единственная примета жизни — лавочники, которые надраивают свои витрины, это какое-то национальное помешательство: они не прекращают даже в проливной дождь.