Конец нейлонового века (сборник) - Шкворецкий Йозеф. Страница 16

Потом спокойный, но явно напряженный голос священника:

– Правильность или неправильность записи в брачном свидетельстве не докажет никто. Это можно было сделать.

И в ответ визгливый крик хозяина дома:

– Но ведь это обман, господин священник! Обман!

И потом гневный голос почтенного пана Мелоуна:

– Обман, мой дорогой, может в определенных обстоятельствах способствовать христианскому милосердию!

Об этом говорили шепотом. Человеческая фантазия, конечно, безгранична. Но шептались о сговоре, который должен был спасти Мифинку от той судьбы, которая перед нею уже ясно вырисовывалась; о сговоре, подобном тому, что сохранил жизнь толстому Бенну Огренцугу, который – возможно, в последний момент – взял в жены арийку Анку Воценилову, служанку в доме Огренцугов. Но участники этого сговора, если вообще таковой был, уже либо мертвы, как мертвы свидетели Кукушки, либо сидят в тюрьме как коллаборационисты, либо хранят тайну исповеди, так что правду уже никто не узнает.

Несомненно только то, что семейство Лёблов, – или, по крайней мере, один из этого семейства, – дико отомстило за добрососедское отношение, о чем в К. долго вспоминали с удовлетворением.

Незадолго до отправки транспорта в Терезин Боб Ломовик подкараулил ночью пана Лема, когда пан советник возвращался с собрания «Народной солидарности», напал на него в темной аллее недалеко от виллы и обошелся с ним так же, как в свое время с Рандольфи, чемпионом Европы, и с Панохой, чемпионом мира; только здесь не было никакого арбитра, который остановил бы беснующегося борца, так что почтенного обывателя в ту же ночь доставили в больницу.

А еще через день Боб Ломовик отправился вместе с двумя братьями Лёблами, с Мифинкой и с двумя старыми еврейскими матерями в Терезин, а оттуда – еще восточнее, где дымились разбитые военные машины и трубы крематория и где его пепел поглотила молчащая земля.

Такова история Моше Сучилёбла, его братьев Арно и Роберта, Боба Ломовика и жестокого убийства, что лежит на совести почтенного коммерсанта и могло быть предотвращено.

Но милосердия было тогда так отчаянно мало.

Она поднималась по лестнице, мимо двери, за которой сейчас жил портной, тихо и с опасением, как бы тот не вышел.

– Я казалась себе чужаком, – рассказывала Ребекка, – человеком, в котором все видят нахальную еврейскую девчонку, позволившую себе вернуться, когда все порядочные евреи отправились в газовую камеру.

Она прошмыгнула тогда мимо знакомой двери, за которой было тихо; по лестнице этого старого доходного дома с узорными чугунными перилами поднялась на четвертый этаж, где на медной табличке значилось: «Карел Ружичка, уполномоченный банка „Юнион“». Она долго не решалась нажать пожелтевшую кнопку на медной пластинке. Стояла в платье из мешковины и глядела на эту дверь, не понимая, что кашель, который напал на нее, слышен людям в квартире. Вся ее уверенность в том, что именно эти Ружички ей нужны, куда-то делась. Тогда Ребекка не позаботилась уточнить, а сейчас ей вдруг пришло в голову, не лучше ли просто и определенно сказать: пожалуйста, помогите мне, у меня нет одежды, нет ни родителей, ни родственников, мне негде спать, я хочу есть, у меня печаль на сердце, и в желудке, и в ногах после стольких километров, – пожалуйста…

– Но почему с этим к Ружичкам? Раньше я с ними, пожалуй, и словом не перебросилась. Знаешь, Дэнни, я не сентиментальна, но в ту минуту мне ужасно хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел меня, погладил, обнял, уложил в чистую постель. Это до сих пор осталось. Идиотизм какой-то… Но разве я на все это не имела права? Глупость, конечно, но ведь хочется иногда потешить себя такой глупостью. Мама умерла, когда мне было три года. Потом у меня появилась мачеха, арийка. Батя никогда ласковым не был. Он вообще был страшный эгоист. Да и с братом мы всегда ссорились. А эсэсовцы – сам знаешь. Никто в жизни никогда меня не приласкал. В Терезине меня взял к себе некий Фрицек Бонди. Но там ничего серьезного и быть не мог/го. Ни любви, ни ласки. Все это называлось последними радостями жизни. Такой же идиотизм, как в радости последнего желания приговоренного: что бы он хотел съесть перед казнью. Увидеть бы того, для кого такой мелшпайс мог быть радостью. Идиотизм! В жизни – как в боксе: надо уметь и держать удар, и наносить его. И мне, пожалуй, давно стоило этому научиться. Но все равно всегда хочется, чтобы кто-то был со мной нежным, со мной, еврейкой, которая виновата лишь в том, что еврейка. Чтобы кто-то гладил меня, спал со мной. Дэнни, – сказала она вдруг, – давай в субботу поедем куда-нибудь, а?

– Куда? – спросил я.

– А все равно. В Лысу над Лабой или еще куда. В какой-нибудь чужой маленький городок. И снимем там комнату в гостинице. По вечерам будем любить друг друга, а потом только спать. Правда-правда. До самого утра. И, может, нам удастся умереть.

– Ну уж нет, – ответил я. – Это нам удастся, когда хотеть мы не будем. И, конечно же, не в такой идиллической обстановке.

– Но мы поедем вдвоем, а? Здесь это все не так. Здесь я все время боюсь, что тетка утром будет ехидно намекать на скрип этих идиотских пружин. И вся радость жизни пропадает. У тебя не так, Дэнни?

– Конечно, не очень приятно, если тетка слышит…

– Еще как слышит! Она боится, что я выйду замуж и выживу ее из этой квартиры.

– А что это за тетка?

– Сестрица моей мачехи. Вовсе не родственница мне. Арийка, конечно. Опасается, что хитрая еврейка как-то обманет ее.

– Зачем же она nycmwia к себе эту хитрую еврейку?

– Боялась, что у нее отнимут квартиру, – ответила Ребекка. – Она все время чего-то боится. И всегда по глупости…

Кукушка

Историю о Кукушке не знает никто. Может, ничего и не было на самом деле, и это лишь легенда, миф. Кто в этом рассказе будет искать строгую реальность, найдет много неправдоподобного. Но в этой истории не реальность главное. В войне ведь больше фантасмагории, чем реальности. А если она – реальность, то люди ли мы? И если оказалась возможной война, почему бы не быть истории, подобной этой?

Об этом знает, конечно, Сара Абелесова, которая живет в Израиле – если еще живет. Наверняка об этом знала и старая пани Аделе Риттенбахова, а также Лео Фелъд, но только оба они уже ушли туда, куда уходит все живое. Лео – где-то в сорок третьем – сорок пятом, неизвестно где и неизвестно как; пани Аделе Риттенбахова – в сорок пятом, в доме для престарелых местечка К.

Старая пани Риттенбахова была домработницей в семействе пана Гусы, заведующего сбытом в фирме «Арпад Огренцуг, текстиль оптом и в розницу», женатого на немке Тильде Шредеровой из Б. Пани Риттенбахова была, собственно, частью приданого Тильды; к Шредерам она поступила за несколько месяцев до рождения Тильды и работала у них наполовину прислугой, наполовину нянькой; ее отец – из альпийских горцев, ткач, так что трудиться она привыкла с малых лет. Она, разумеется, тоже была немка, причем стопроцентная, как говорится – совершенное полено; в моих воспоминаниях она живет в старом зеленом плаще, всегда с большой хозяйственной сумкой, с которой каждое утро обходила молочника, мясника и мелочного торговца; говорила она грубым немецким голосом, хоть и по-чешски, но точно комики в кабаре, когда хотят рассмешить публику. «Я есть немка, и я тшески не научить до самый смерть».

Пан Гуса, наоборот, происходил из чисто чешского рода. У него был большой нос, круглое, тщательно выбритое швейковское лицо и кудлатые вихры. Отец его был в свое время гробовщиком на еврейском кладбище, а сам пан Гуса с юных лет подвизался в мануфактурном торговом доме папы Огренцуга, где начинал учетчиком, потом продавцом и в конце концов стал заведующим. Своими пухлыми ручками он умел с ловкостью жонглера перебрасывать на прилавке рулоны тканей и был готов в любую минуту вынести огромный отрез на улицу перед магазином, чтобы клиент при дневном свете убедился в соответствующем качестве и оттенке ткани.