Конец нейлонового века (сборник) - Шкворецкий Йозеф. Страница 2
Дедушка укрылся в подсолнухах, поджидая дядюшку Кона, и, когда тот возвращался к машине, спрятанной в лесу, бросился на него и с криком:
– Ты, жид пархатый, я задушу тебя! – вцепился ему в шею. Он, пожалуй, и в самом деле задушил бы дядю, если б не мой отец, который как раз брился в ванной, откуда были хорошо видны подсолнухи. Услышав крик, он выбежал во двор как был, с пеной на лице, и растащил их.
Я сидел тогда у кухонного окна и видел, как дядюшка Кон потирает шею, весь красный и потный, и рядом дед – тоже красный, с белыми усами, которые светились на его лице, словно вата Деда Мороза. Отец с намыленным помазком в кулаке стоял между ними, а потом все трое пошли тропинкой через пшеницу к лесу: дядюшка Кон в модном сливово-синем габардиновом костюме, отец в полосатой рубашке без воротничка и дедушка в охотничьей шляпе с кисточкой. Заходящее солнце светило им в спину – был уже вечер; они исчезли из виду далеко в полях, за поворотом дороги.
Еще некоторое время дедушка упрямился, а потом вдруг – свадьба. В Праге, в отеле «Париж». Я там объелся тортом, и мне стало плохо, так что особых впечатлений не осталось. Тетушка в бежевом костюме, еще очень молодая тогда, была очень красива, дядя Кон с гарденией в петлице выглядел довольно потрепанно.
Большим героем дядя, пожалуй, никогда не был. Однажды мы с ним и с отцом обедали в каком-то пражском ресторане, и рядом с нами за столом оказалась группа мужчин с прусацкими стрижками. Это было весной, в тридцать шестом году, через три месяца после свадьбы. Дядя явно нервничал, отец тоже волновался – это я заметил, хотя тогда еще многого не понимал.
Бурши начали петь Fest steh und treu die Wacht am Rhein.[1] Я видел, что дядя занервничал еще сильнее. Один бурш обратил на нас внимание, узнал в дяде еврея и, когда песня кончилась, заорал:
– Es lebe Adolf Hitler! – и уставился на нас, ожидая реакции. Я видел, как лицо дяди Кона покрылось красными пятнами и капельками пота; мне это было непонятно. Бурши запели новую песню, а тот, кто заметил, что дядя – еврей, снова заорал, когда песня кончилась: – Die Juden raus!
Дядя Кон встал, подошел к нему весь красный и сказал:
– Mein Herr… – но тут же замолчал, потому что бурш с хохотом толкнул его, дядя закачался и, попятившись, рухнул на стул.
– Die Juden raus! – снова проревел бурш, но мой отец подскочил к нему и ткнул ладонью в лицо. Изо рта бурша что-то выпало – как потом оказалось, вставная челюсть, – и немец начал злобно шепелявить. Остальные бурши вскочили как один и бросились на отца. Дядюшка Кон схватил меня за руку и выбежал со мной на улицу. На тротуаре он начал кричать:
– Полиция!
Из-за угла показался полицейский, и дядюшка направил его в ресторан. Отца вместе с буршами отвели в участок, но дядя пошел за ним, и отца сразу же выпустили.
У дядюшки в Праге был дом, а в нем – большая восьмикомнатная квартира. В двух комнатах жила его незамужняя сестра, на пятнадцать лет моложе его. Ее черные волосы были подстрижены по-мужски коротко, и ходила она обычно в брюках. Дядюшка называл ее «паршивой овцой». Она была коммунисткой, и полиция часто задерживала ее за скандальные нарушения общественного порядка на демонстрациях. Но всякий раз отпускала.
Когда я однажды был у дяди в гостях, она пригласила меня к себе в комнату. У нее сидел какой-то господин в белой рубашке, похожий на теннисиста после игры; он все время улыбался, показывая белые зубы. Тетя курила фиолетовую сигарету в полуметровом мундштуке, называла мужчину Юлечкой и подливала ему вино в стакан. Он потом спросил меня:
– Бобочка, кем ты хочешь быть?
Я ответил, что хочу стать управляющим банка.
– Но ведь будет революция, – сказала тетя. – И тебя, буржуйчика, ликвидируют.
Она смотрела на меня в упор своими черными глазами, и мне стало страшно: я не знал, что означает слово «ликвидировать», но боялся спросить. И тут господин в белой рубашке произнес:
– Пожалуй, да, Павла, – и, повернувшись ко мне, снова спросил: – Так, значит, ты, молодой человек, хочешь быть управляющим банка?
– Нет, – ответил я, с испугом глядя на него. – Водолазом.
Господин в белой рубашке расхохотался и сказал:
– Ну, это совсем другое дело. Это достойная профессия. – Он улыбнулся мне, со смехом похлопал тетю по плечу, тетя тоже чуть улыбнулась, и я перестал бояться.
Когда пришел Гитлер, тетя бежала за границу, и мы больше о ней не слышали. После войны она не вернулась.
У дяди была старая такса, страдавшая тяжелой болезнью глаз. Дядя возил ее в Вену, в собачий санаторий на операцию, и песик выздоровел. Он ходил по толстым коврам на своих коротких кривых ножках, кивал головой и громко сопел. Подходил к каждому, обнюхивал, глядя в глаза, словно просил совета. Кто давал ему конфету или кусок колбасы, становился его другом: хлеб он не ел. Спал он всегда на подушке у камина, и никто никогда не слышал, как он лает. Я всегда думал, что он немой.
Через три года после свадьбы, в начале марта, дядюшка Кон заболел воспалением легких. Он лежал в спальне, тетя не отходила от него, а мы с отцом сидели в гостиной и смотрели, как вносят кислородную подушку. Перед его смертью заболела воспалением легких и тетушка, а когда он умер, начала тяжело дышать.
Мать сидела у ее постели, я стоял в ногах и смотрел на отца за спиной у матери: по его лицу катились слезы. Тетушка тоже плакала и тихо, печально повторяла:
– Павел! Павел! – Так звали дядюшку. Потом принесли кислородную подушку. А потом она умерла. Я тоже плакал, но больше всех – отец. Я никогда раньше не видел, чтобы он так плакал.
Ночью собачка начала выть. Мы с отцом остались ночевать здесь, в комнате для гостей, поскольку тетушка умерла вечером, а отец с утра хотел заняться похоронами. Собачка выла, и ее вой разносился по всей квартире. Отец, я чувствовал, не спит. Внезапно он встал и взялся за халат.
– Ты куда, папа? – спросил я.
– Лежи, лежи, – ответил отец, но я тоже встал, и мы с отцом прошли в свете луны через прихожую в комнату, где лежала мертвая тетушка. Свет снаружи падал на ковер перед кроватью, на котором жалобно, со стоном и надрывом, скулила такса. Я сел на корточки и погладил ее, но собачка продолжала всхлипывать и стонать. Я гладил ее по короткой гладкой шерстке, но она не успокаивалась. А потом вдруг раздался всхлип в какой-то другой тональности, она вытянулась и замолчала. Я чувствовал, как под моей рукой тельце начало быстро коченеть. Умерла.
Об этой плачущей собачке я потом часто вспоминал, через многие годы. Не знаю, почему. На следующий день, пятнадцатого марта, в Прагу вошли немцы. Когда дядюшку и тетушку сжигали в крематории, на похороны пришли всего несколько человек; тетя Павла была уже за границей, а дом забрало гестапо.
И я все время слышал эти печальные слова: «Павел! Павел!» и знал, что этот мир ушел навсегда.
Она рассказывала, как это было; ей, в свою очередь, рассказал об этом старик, бывший полицейский Валун, который в тот день нес службу на улице Садовой и видел его: Лео вдруг откуда-то выбежал перед ним, свернул за угол какого-то особняка и помчался прочь – в распахнутом пальто, с выпученными глазами, – так что стражник сначала даже испугался, но потом взяло верх служебное рвение.
Он рассказывал ей:
– Понимаете, барышня, я себе говорю: ты посмотри, какой-то воришка, наверное. Он, бедняга, казался голодным и спросонья, но это воришка, говорю я себе, надо хватать; я побежал за ним, вор есть вор, и хотя на свете их что грязи, порядок надо блюсти. Конечно, барышня, мы, полицейские, и существуем, чтобы хватать эту мелкую рыбешку, а большие караси всегда откупаются; я не сам до этого дошел, барышня, это мне рассказывал один тут, Тонда Ржегачек, которого я ловил четыре раза. Один такой карманник, он ходил к «Оторванному уху», – ну, вы этого, конечно, не знаете, вы тогда были еще в пеленках. И вот я говорю себе: стражник, это не очень приятно, но ты должен его поймать, черт побери, ты ведь страж: общественного порядка, хотя это был тот еще порядок.