Конец нейлонового века (сборник) - Шкворецкий Йозеф. Страница 26
Он мелькнул на секунду серебряной рыбкой в медовом пироге бабьего лета; я смотрел на него, как ребенок на первую куклу. Но это длилось лишь мгновение; старик в древесном пиджаке нагнулся, суставы его захрустели: ревматизм войны, ночевки в станционных залах ожидания. Он наклонился, захлопнул крышку и начал обвязывать футляр шпагатом. Добрый вечер, обратился я к нему. Скажите, пожалуйста, это бас-саксофон? Я спросил не потому, что не знал, – просто хотелось услышать, поговорить о нем; я никогда не слышал его звука, только читал в затрепанной книжке, которая была у Бенно, – он стащил ее у кого-то из своих светских еврейских дядюшек в Праге; к тому же она была на французском – языке, который я не хотел учить, так что учительница французского назвала меня поразительно неспособным (а я тогда тайком учил язык блюзов по брошюркам за пять крон), – в книжке «Le Jazz Hot», которую тот светский еврейский дядюшка купил в Париже и привез в Прагу, и оттуда ее стащил Бенно и привез в Костелец; она была для нас как Книга мормонов – английского происхождения, в кожаном переплете, хранилась в книжном шкафу Беннова отца, в огромной вилле у реки, в маленьком провинциальном городке посреди Европы; и так же, как Книга мормонов, написана она была на языке небес и говорила со мной только названиями предметов (бас-саксофон, саррусофон, колокольцы, меллофон), именами людей (Трикси Смит, Бикс Бей-дербек, Бад Фримен, Джонни Сент-Кир), городов и улиц (Сторивилль, Канал-стрит, Мильнбург), оркестров («Кондонз Чикагоанс», «Вулверайнз», «Ориджинал Диксиленд Бэнд») – то есть международным языком невинного культа; Адриан Роллини, одно только имя; чикагский бас-саксофонист; я никогда не слышал его, только знал, что он время от времени выступал с той золотой компанией, которая наигрывала пластинки.
Старик выпрямился, снова раздался хруст. Древесная ткань его брюк висела на коленях большими пузырями. Череп был помят, как потрескавшееся вареное яйцо, один глаз сдвинут вниз, почти на щеку; вокруг этого синеватого глаза густо росли белокурые волосы. Ферштее нихт чехиш, сказал он. Второй, здоровый глаз пришел в движение, скользнул по моему клетчатому пиджаку к руке, к пластинкам с этикеткой «2nd Теп. Sax». Дас ист айн бассаксофон, битте? повторил я. Уже само обращение выбрасывало меня из национального сообщества, ибо по-немецки говорили только в принудительных обстоятельствах; при первом же звуке немецких слов мне полагалось уйти, попрощаться с бас-саксофоном. Но есть вещи сильнее. Дас ист айн бассаксофон, битте ?спросил я тогда, и глаз – не тот посинелый, а здоровый – остановился на моих пластинках, потом медленно, испытующе, с некоторым пренебрежением прошелся снова по моему клетчатому пиджаку, коснулся черной полоски ткани на шее, оттолкнулся от моей широкополой татры (я был стилягой; да, стилягой; это тогда имело и политический смысл; всегда заявка на оппозиционность, но не только: это связь с мифом – мифом молодости, мифом мифа); потом он испытующе посмотрел мне в лицо. Я, сказал старик, дас ист эс. Ду шпильст аух саксофон? (Он тыкал мне, но это не казалось странным). Да, ответил я, з«аух? Wo старик не ответил. Он снова нагнулся. Снова этот хруст, словно при каждом наклоне в нем крошился скелет, пробитый «дум-думами», – на чем же он еще держится? Пожалуй, лишь на силе воли, какая бывает в тех, кто пережил все детонации, а потом все равно – и, наверное, быстро – умер; все в них изъедено, надтреснуто: печенка, легкие, почки и душа. Пятнистыми пальцами он развязал шпагат. Руки его тряслись. Гроб раскрылся, и там лежал он – огромный, как жезл епископа. Потом старик снова захрустел и посмотрел на меня. Я же глядел на бас-саксофон, на его длинное, невероятное тело; наверху высокая металлическая петля, весь потемнел, тусклый, как тот баритон из Рогельницы; все эти инструменты – лишь остаток старых, лучших, веселых времен, их давно уже не делают; сейчас производят лишь панцершреки, листы стального проката. Мехтест дус шпилен? спросил старик, как библейский Змий. Да. Ибо это было яблоко, а я – Ева. Или же он был убогой уродливой Евой с одним вытекшим глазом в золотом веночке волос, а я – Адамом. Я помнил свою национальность, но человеческое во мне сократилось. Заговорил рассудок, этот идиотский голос: в конце концов, это лишь музыкальный инструмент, а это – чешский город Костелец. Ребенок умолк, кукла закрыла глаза; мне восемнадцать, уже взрослый. Я посмотрел на старика, на эту уродливую Еву, скользнул взглядом по сторонам, по серому фургончику: откуда-то, случайно, из афиши в роскошной витрине НСДАП на здании ратуши, я знал, что приезжает Лотар Кинзе мит зайнем Унтергальтунгсорхестер, и то же самое было написано облезлыми буквами на сером фургончике: «LOTHAR KINZE MIT SEINEM UNTERHALTUNGSORCHESTER»;[36] еще в той афише сообщалось, что концерт будет фюр ди дойче гемайнде ин Костелец,[37] то есть для местных наци, которых здесь хватало с незапамятных времен (герр Зих, герр Траутнер, герр Пеллотца-Никшич), для нацистских чиновников, которые притащились сюда из Рейха, чтоб отдохнуть в безопасном протекторате; для воздушных радистов из «Эрнст Удет Казерне», а также для господина Кляйненгера, который тоже плевал на расовую принадлежность, продолжая встречаться с чехами и говорить по-чешски. Но только для немцев – чехам вход воспрещен. И я принял эту игру. Вместо того, чтобы убивать любовь (любите врагов ваших, делайте добро тем, кто вас ненавидит), я попытался дать ненависти ответ: ее не было во мне; не к этому же старику с вертикальными глазами и не к фельдфебелю (или какое там у него было звание) из «Эрнст Удет Казерне», который, словно верный бультерьер, упрямо ходил за моей сестрой, когда она возвращалась из канцелярии пивоваренного завода, и всегда заговаривал с ней, а она всегда, как настоящая чешка, ускоряла шаг; а ведь были у этого фельдфебеля тоскливые немецкие глаза под козырьком с орлом и свастикой, глаза страсти на сухощавом, невыразительном, абсолютно прусацком лице, – но сестра была настоящей чешкой; к тому же она, скорее всего, боялась его; моя сестра была порядочным человеком; а однажды я увидел его: он сидел у плотины и писал в голубенькой тетрадке; через дырку от сучка в заборе я украдкой проследил за карандашом в его руке, и мне удалось прочесть пару слов, написанных готическим шрифтом: Балд коммен винтерштюрме мит ден ротен шнеен / О Анна, ком цу мир ден граусам гелбен пфад!/ Ин майнем копфе калте винден веен;[38] больше я его не видел – их батальон, или полк, или к чему он был там приписан, отправили на фронт; а мою сестру звали Анной; с пивоваренного завода ходили каштановой аллеей, которая в конце бабьего лета пожелтела, стала оранжевой, а потом умерла, и остались только черные скелеты каштанов. Но все же я повертел головой вокруг, все же огляделся. У костела с куполами стоял-таки господин Каня, смотрел на меня (в другое время, два года назад, стоял там господин Владыка и так же на меня глядел, когда я сам стоял перед отелем и убеждал господина учителя Каца, что все будет хорошо; всегда откуда-то смотрит какой-нибудь господин Каня или господин Владыка; это страшный мир, от этих взглядов не избавитесь, разве что ничего не делаете или ничего собой не представляете – и все равно от них не уйдете; они следят за нами с той минуты, когда можно наказывать нас или через нас – наших родителей, знакомых, близких друзей; и, пожалуй, от этих взглядов мы никогда не избавимся; эти другие; этот наш ад). Я сделал шаг; старик положил руку мне на плечо. Словно железные когти коснулись меня – но довольно осторожно; не рука гестаповца, а рука солдата, – а в них есть нежность, в руках этих скелетов, призванных под мерзкие знамена; особенно когда они возвращаются после поражений; им же остались одни поражения, этим скелетам. Варте маль, услышал я голос, звучавший двойным звуком, двойным надтреснутым скрипом голосовых связок, рассеченных пополам. Виллст ду мир нихт гелфен? Дизес фердаммте раизенсаксофон ист цу швер фюр мих.[39]