Конец нейлонового века (сборник) - Шкворецкий Йозеф. Страница 49
– Где? Покажи мне ее! – сразу ожила Ирена. Любопытно, подумал он, что из его родственников привлекают Ирену именно симпатичные женщины, но не мужчины. Ирена вообще как-то странно восхищается красавицами. Он развернул ее так, чтобы видеть Эву, и держался вблизи латиноамериканской пары. Сеньор Энрике с подлинно испанской страстью стерег затуманенный Эвин взор, чтобы он ни на секунду не уходил из фокуса его зрачков, а его масленые черные волосы отбрасывали эффектный блеск. А Сэм следил за Иреной: как она испытующе смотрит на Эву Мартинесову, на ее грудь: что из прелестей Эвы – от природы, а что – от заграничного бюстгальтера; насколько широки бедра Эвы на самом деле, когда лишены складок туалета; умна Эва или глупа. Последнее можно было определить сразу. Эву решительно можно посчитать глупой, ибо вряд ли Ирена назовет умной девушку, которая выглядит подобно его кузине, хотя для дураков она может быть гораздо красивее Ирены. Умными могут быть лишь некоторые дамы постарше. Или – по-своему – Иржинка, то есть тонкие души в непривлекательных телах. Но обладательница калокагатии[61] только одна – Ирена Гилланова, Прага-Либень, На Гаусманке, 17, подумал он с улыбкой, но потом ирония возвелась в квадрат, ибо он осознал, что и сам в это верит.
– Она красива. – безразлично произнесла Ирена. А ему захотелось эту умную женщину немного подразнить.
– Ты думаешь? – начал он. – А к тому же и умна. Я тебя с ней должен познакомить.
– Гм, – ответила Ирена, глядя на пани Мартинесову через плечо.
– Знает Сартра и Камю не хуже профессора Черны, – отчаянно лгал он.
– Да?
– И поет сенсационно.
Ирена промолчала. Он попробовал продолжить:
– На факультете она – перед замужеством – занималась сравнительным религиоведением.
Наконец Ирену прорвало:
– Такая уж она умница?
– Конечно.
– А по-моему, дура, – резко произнесла Ирена, но в голосе ее сквозила нотка интеллектуальной неполноценности. Его мгновенно охватила нежность, к которой, пожалуй, весь этот треп изначально вел.
– Раз ты так думаешь… Куда ей, конечно, до тебя!
– Ну да, если не шутишь.
– Нет-нет, я всерьез.
– Ты хочешь мне польстить. Я тебя знаю.
– Нет, я в самом деле так думаю, Ирена.
С минуту она молчала, лишь ядовитой зеленью глаз следила за движениями Эвы. Потом спросила:
– Это ее муж?
– Да, сеньор Энрике Мартинес.
Она молчала, и он добавил:
– Весной они едут в Мехико.
Снова молчание.
– У его деда – этого Мартинеса – там хасиенда. Эва уже получила от него посылку с мексиканским национальным костюмом.
Без ответа.
– Он ей очень идет.
– Знаешь что? – сказала она вдруг, и он почувствовал, что сбивается с танцевального ритма. Она посмотрела ему в глаза и произнесла тоном маленькой девочки: – Пусть ваша Эва поцелует меня в попку.
Профессор долго пытался утопить свой сплин в танцевальном вихре, последовательно сыграть роль потерпевшего катастрофу, обреченного на смерть в семь утра следующего дня, но этот дурацкий, мучительный факт торчал в черепе словно ввинченный. Его привлекла какая-то симпатичная одинокая девушка, вынырнувшая из-за пальмы в фойе; но потом он подумал, что возможный флирт не может закончиться свиданием в понедельник, в четыре, у Народного театра, и он почувствовал себя так, словно весь этот хоровод, вся эта праздничная толпа в мраморном коридоре находятся не в нынешней Праге, а в Праге его костелецких видений, из которых он только что вышел в сокрушительную реальность черных зимних утр, когда вместе с другими вынужден был спешить на авиационный завод, где они исполняли противную четырнадцатичасовую повинность по мобилизационному закону.
Но у принудительной работы на заводе был «свет в конце тоннеля» – скорый конец войны. А эта противная повинность неопределенного мирного времени, что начнется у него с понедельника, – иное и гораздо худшее рабство, крепостничество без надежды на сладкую свободу свободы. Останется лишь одна свобода. Та, которая заключена в «осознанной необходимости».
Удачно закрученное иезуитское определение снова возбудило в нем злость, но против него он был бессилен. Оно помогло ему сдать выпускные экзамены на факультете, который за одну ночь стал кузницей марксизма; но что, собственно, в «осознанной необходимости» марксистского? Что в такой вот свободе вдохновляющего, когда это лишь прогрессивно выраженный его собственный, безошибочный реакционный принцип: когда нужно выживать, делай жизнь приключением. Ограниченная необходимостью свобода, неотличимая от приключения четырнадцатилетнего мальчишки, начатого от безысходности? Ты попался, Монти Бартош, с яростью убеждал он себя, и чем больше будешь трепыхаться, тем сильнее и омерзительнее будешь чувствовать, что попался. Пойми, что с этим ничего не поделаешь, Эпиктет[62] несчастный, пойми эту необходимость, пойми наконец, дурачок, что хотя по закону здесь есть право на труд, но это коммунизм, и право превращается в повинность; пойми это, дорогой, – и ты свободен.
Именно это остается человеку – и так всегда. У тех, кто об этой пикантной форме свободы больше всех говорит на семинарах и лекциях, для себя есть другая, недиалектическая – жить по хотению, по своему хотению, ибо сейчас все идет так, как хочется им, а не ему. Те, кто удовлетворен необходимостью естественных законов, приведших эту страну к социалистическому строю, сейчас в этом строе – на ведущих местах, и для Мартинов Бартошей они разрабатывают сверх того еще и специальные необходимости законных предписаний и распоряжений. И обе эти вещи – строй внешнего мира и строй его личной ситуации в нем – должны сливаться в таких предписаниях в единое радостное понятие, являясь источником извечных человеческих мучений, а понятие это облекается в костюмы иной, каждый раз новой, всеобще обязательной философии. И ничего не остается, как только щелкнуть каблуками и уехать в Гацашпрндовичи. Свобода – осознанная необходимость. Да, Монти Бартош. Именно так это можно выразить: главное не то, что тебя ждет, а то, что ты с этим сделаешь; но это уже не марксизм, а гнусный экзистенциализм. Можешь повеситься, можешь щелкнуть каблуками. В зависимости от того, марксист ты или гнусный экзистенциалист. В этом тебе предоставлена абсолютная свобода.
Он спускался по ступенькам вниз, в бар, в это хранилище прекрасных жидких радостей жизни – и сразу столкнулся с прыгающими барышнями в светлом и стилягами в черном. Все эти идиоты останутся здесь ни за что ни про что, ни за какие заслуги, просто по счастливому факту своей ситуации. Мир – не что иное, как огромная несправедливость… По еще более узким ступенькам он свернул влево, прошел под красным фонарем на стене, искусно покрытой грубой штукатуркой, раздвинул плюшевую занавеску и вошел в бар.
Зал еще не был полон, но свет уже застилался густым чадом, все казалось мутно-серым. У стойки сидели спиной к нему двое мужчин. Уже решив оставить в покое свои проблемы, он элегантно оседлал стульчик. Бармен вопросительно посмотрел на него.
– Брэнди, – произнес он с американским акцентом, развернул стульчик и оперся о стол. Потом заметил, что рядом курит сигару Педро Гешвиндер. Сигара в руке Педро смотрелась довольно глупо. – Хэллоу, Гершвин! – окликнул он его, не успев еще ни о чем подумать. Педро кивнул ему своей сигарой:
– Хеллоу, Монти. Как тебе ползается по этой земле?
– So-so, – ответил он, развернулся спиной к бару и оперся локтями о стойку. – С кем ты здесь?
– С Жофией, – ответил Педро. У него было провокационно пражское лицо – этот никогда в жизни ноги не высунет из Праги, никто его не заставит, даже если к власти придут троцкисты и закрутят гайки.
– Чем ты занят сейчас, приятель? – спросил профессор, забыв о селе. – Давненько я тебя не видел!
– Сдаю госы. А ты?
– Я тоже, – ответил он и быстро продолжил: – В клуб больше не ходишь, а?
– Времени нет. И до весны не будет.