Свет погас - Киплинг Редьярд Джозеф. Страница 20

— Тебе легко так говорить. Твои картины всем нравятся. Разве сам ты никогда не мечтаешь о том, чтобы выставиться?

— Ещё как часто. Но всякий раз я бываю за это наказан и не могу рисовать в полную силу. Это просто, как дважды два. Если мы относимся к работе с пренебрежением, используем её для своих личных целей, она мстит нам за это таким же самым пренебрежением, а коль скоро мы гораздо слабее, страдаем-то мы, а не она.

— Но я вовсе не отношусь к работе с пренебрежением. Ты же сам знаешь, она для меня — все на свете.

— Как не знать. Но сознаёшь ты это или нет, после двух мазков, которые ты делаешь ради себя, лишь третий ты делаешь ради своей картины. Милая, само собой, это не твоя вина. Я сам работаю точно так же и знаю это. Большинство выучеников французской школы, как и представители всех наших школ, заставляют учеников трудиться в поте лица ради славы и своих учителей. Слышал я, что мои картины известны во всем мире, а у Ками вечно несли околесицу про ихнюю мазню, я же, по глупости, наивно верил, будто человечество жаждет, чтоб его превознесли выше небес, и облагодетельствовали, и изругали на все корки, и только моя кисть способна все это сделать. И я впрямь верил этому, разрази меня гром! Когда бедная моя голова чуть не лопалась от замыслов, которые я никак не мог претворить на полотне, потому что плохо знал своё ремесло, я предавался суетным мыслям о собственном величии и готовился восхитить мир.

— Но ведь порой это и впрямь удаётся?

— В редчайших случаях, милая, причём лишь со злым умыслом. И даже если вопреки всему что-то удаётся, это все равно такая малость, а мир так огромен, что разве только одна миллионная человечества не останется равнодушной. Мейзи, пойдём со мной, и я покажу тебе, как велик мир. Работа все одно что хлеб насущный — это ясно само собой. Но постарайся понять, ради чего ты работаешь. Я знаю райские уголки, куда мог бы тебя взять, — хотя бы маленький архипелаг южнее экватора. Плывёшь туда по штормовым волнам много недель, и океанская глубь черна, а ты, словно вперёдсмотрящий, глядишь вдаль изо дня в день, и, когда видишь, как восходит солнце, становится страшно — так пустынен океан.

— Но кому же все-таки становится страшно — тебе или солнцу?

— Солнцу, само собой. А в океанской пучине раздаётся гул, и с небес тоже доносятся какие-то звуки. На острове растут орхидеи, которые смотрят на тебя так выразительно, разве только сказать ничего не умеют. Там, с высоты трехсот футов, обрушивается водопад, и прозрачно-зеленые его струи увенчаны кружевной серебристой пеной; в скалах роятся миллионы диких пчёл; и с пальм, глухо ударяясь оземь, падают крупные кокосовые орехи; и ты приказываешь служанке с кожей цвета слоновой кости подвесить меж дерев длинный жёлтый гамак, украшенный, словно спелый маис, пышными кистями, и ложишься в него, и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, и засыпаешь под этот шум.

— А работать там можно?

— Само собой. Всегда нужно хоть что-то делать. Натягиваешь холст меж пальмовых стволов, а критику пускай попугаи наводят. Если же они затеют драку, ты бросишь в них спелым плодом манго, и он лопнет при падении, брызжа пенистым соком. Таких уголков многие сотни. Поедем — и ты увидишь сама.

— Нет, такой остров мне не нравится. Похоже, что это царство лени. Расскажи про другие места.

— Ну, тогда как тебе покажется красный город, огромный и мёртвый, с домами из красного кирпича, где средь камней зеленеют ростки алоэ, а вокруг жёлтая, как мёд, песчаная пустыня? Там, Мейзи, сорок усопших царей покоятся в богатых гробницах, одна великолепней другой. Глядишь на дворцы, улицы, базары, водоёмы, и тебе кажется, будто здесь и поныне живут люди, а потом вдруг видишь, как серая белочка в полном одиночестве потирает нос лапкой посреди рыночной площади и павлин, словно изукрашенный драгоценными каменьями, с важностью шествует через резные двери и распускает хвост у ажурного мраморного щита. А вот и обезьянка — маленькая бурая обезьянка — бежит через главную площадь напиться из водоёма глубиной в сорок футов. Она спускается к воде, цепляясь за лианы, а другая обезьянка держит её за хвост, чтоб она не упала.

— И это не выдумка?

— Я был там и видел все своими глазами. Потом вечереет, оттенки света мало-помалу меняются, и вот ты словно оказываешься внутри огромного опала. А перед самым закатом солнца, как по часам, в городские ворота врывается ощетинившийся дикий кабан, обнажив клыки и роняя из пасти пену, а за ним весь его многочисленный выводок. Тут ты проворно карабкаешься на плечи безглазого чёрного каменного истукана и глядишь с высоты, как кабан выбирает себе подходящий дворец для ночлега и вступает туда, помахивая хвостом. Но вот пробуждается прохладный ночной ветерок, пересыпает пески, и становится слышно, как пустыня окрест поёт себе колыбельную: «Закрываю глазки я», — и темнота будет окутывать все, пока не взойдёт луна. Мейзи, любовь моя, поедем со мною, я покажу тебе весь мир. Он, право, прекрасен, и, право, чудовищен — но ничего чудовищного ты не заметишь, — и глубоко безразличен к нашим картинам, которым мы оба посвятили жизнь, безразличен решительно ко всему: в нем всякий занят только своими заботами да предаётся любви. Поедем со мной, и я научу тебя готовить винный напиток с пряностями, и подвешивать гамак, и… поверь, я научу тебя тысяче дел, и ты сама узнаешь, какие бывают краски, и мы вместе изведаем, что такое любовь, и тогда, быть может, нам будет дано создать что-нибудь достойное. Поедем же!

— Но ради чего? — спросила Мейзи.

— Да разве можешь ты сделать что бы то ни было, если ты не видела ровно ничего или по крайней мере всего того, что без труда могла бы увидеть? И ведь я люблю тебя, моя дорогая. Поедем со мной. Здесь тебе делать нечего, здесь ты всем чужая, и в жилах твоих есть примесь цыганской крови — это по лицу видно. А я… самый запах солёных морских просторов меня волнует. Давай поплаваем в открытом море и будем счастливы!

Говоря это, он вскочил на ноги и, стоя в тени, которую отбрасывала пушка, смотрел на девушку. Короткий зимний вечер уже угас, и зимняя луна, незаметно для них, взошла над тихим морем. Серебристая песчаная кромка отмечала ту границу, которой достигал прилив, покрывая отмели невысокими илистыми дюнами. Ветерок замер, наступила мёртвая тишина, только где-то вдали слышно было, как пасущийся осел хрустел мёрзлой травой. В воздухе, пронизанном светом луны, разнеслись приглушённые звуки, частые, как барабанная дробь.

— Что это? — встрепенувшись, спросила Мейзи. — Будто чьё-то сердце бьётся. Но где?

Дик до того рассердился, когда его мольбы были так грубо прерваны, что не сразу мог спокойно ответить и долго прислушивался к звукам, которые потревожили тишину. Мейзи, по-прежнему сидя под пушечным жерлом, смотрела на него с испугом. Ей так хотелось, чтобы он вёл себя благоразумно и перестал будоражить её своими заморскими фантазиями, такими понятными и вместе с тем непонятными ей. Но когда он начал прислушиваться, она поразилась неожиданной перемене в его лице.

— Это пароход, — сказал Дик, — пароход с двумя винтами, сколько можно определить на слух. Отсюда его не видно, но, похоже, он проплывает где-то у самого берега. Ага! — воскликнул он, когда красная ракета пронзила мглу. — Такой сигнал даётся, когда оставляют за кормой Ла-Манш.

— Неужели кораблекрушение? — спросила Мейзи, не понимавшая смысла его слов.

Дик, не отрываясь, смотрел на море.

— Кораблекрушение! Какой вздор! Просто пароход сообщает о своём отплытии. Красная ракета с полубака — а вот загорелся зелёный фонарь на корме, и ещё две красные ракеты с капитанского мостика.

— Что же все это значит?

— Просигналил пароход линии «Скрещённые ключи», совершающий рейс в Австралию. Но какой же именно пароход? — Голос Дика звучал теперь совсем по-иному, казалось, он разговаривал сам с собой, и Мейзи это показалось обидным. На мгновение лунный свет пронизал мглу и осветил длинные, тёмные борта парохода, который медленно выходил из Ла-Манша. — Он четырехмачтовый трехтрубный — и осадка у него глубокая. Стало быть, это либо «Барралонг», либо «Бхутия». Но нет — у «Бхутии» более крутые обводы. Ясное дело, что «Барралонг», он уходит в Австралию. Уже через неделю над ним воссияет Южный Крест — какое счастье привалило старому корыту! Вот это счастье!