Поэты 1790–1810-х годов - Воейков Александр Федорович. Страница 12

Стоит, чтоб оракулом явиться,
Лишь на персях древности родиться.
Разве гений истины слетал
На сосцы вселенной тот лишь термин,
В коем разум, первенец Минервин,
В сирой колыбели почивал?

Из этого делался крайне смелый в своем неприкрытом вольнодумстве вывод: можно ли полагать, что Библия сохраняет авторитетность, когда все меняется (следует характерная ссылка на изменения в космосе, выполненная на уровне астрономии конца XVIII века).

Должно ль, чтоб отцы столпотворения,
Скрывши темя в сумраке небес
И вися над бездной заблужденья,
На истлевшей вазе древних грез,
Уцелели до всеобща труса…

«Старое» отрицается не только потому, что оно — оправдание для отвергаемых разумом заблуждений. Ведь его же привлекают как обоснование мнимых прав дворянства!

Кто ж присвоит право первородства?
Ты, остаток древния резьбы,
Сын наследственного благородства,
Тщетно режешь старые гербы,
Тщетно в славе предков ищешь тени…

Историческому как отрицательному противопоставляется «древность». Толкование ее несет явные следы поэтики масонов, в особенности — С. Боброва. Катастрофические картины, соединение мистики с естествознанием, нагнетание антиэстетических образов гниения, гибели, разрушения связывались в 1790-е годы именно с поэтикой Боброва (например, в полемическом предисловии Карамзина к «Аонидам»).

Однако этот налет сочетается в стихотворении с чисто просветительским отождествлением исконно древнего с новым, а позитивного прогресса — с восстановлением исконных норм человеческого общежития. Характерен заключающий стихотворение образ радуги, объединяющий «бывшее — будущее» (не-сущее) в противопоставлении настоящему (сущему). Древность и будущее — царство разума и гения; исторически сложившееся — область предрассудков, религиозных и политических:

Мирна радуга для них явилась,
Половиной в древность наклонилась,
А другой — в потомстве оперлась.

Стихотворение отражает настроения русской прогрессивной интеллигенции конца XVIII века в один из наиболее мрачных исторических периодов. И именно поэтому следует подчеркнуть такую особенность: резко выраженное сочувствие Польше, разорванной европейскими монархами, и в первую очередь Екатериной II. Печатная литература сохранила нам лишь панегирики на взятие Варшавы (осмеянные Дмитриевым в «Чужом толке»), — только литература рукописных сборников могла выразить подлинные чувства, которые испытывала по этому поводу лучшая часть русского общества, — чувства горечи и стыда. Герцен в XIX веке своими выступлениями в защиту Польши, по словам Ленина, «спас честь русской демократии» [41]. Строфа в стихотворении Словцова говорит о том же.

Иначе строилось отношение к древнерусской культуре в масонской поэзии. Хотя церковная обрядность и отвергалась масонами и отношения с православной церковью у них были более чем натянутыми (церковники были главными гонителями масонства и доносчиками на него), связи с древнерусской культурой, церковной письменностью в их среде были глубоки и постоянно поддерживались. Интерес этот питался прежде всего убеждением, что истина скрыта в древних текстах. Она дается не путем изобретения нового, а умелым чтением старого. Поиски сокровенной мудрости для масонов складываются из разыскания забытых и утерянных текстов (чем древнее, тем истиннее) и поисков «ключей» к обнаружению скрытого в них содержания. Сама непонятность документа в этом случае делается привлекательной — она залог наличия в нем тайного смысла.

Идеи кружка Новикова — Кутузова широко проникли в сознание молодежи 1790-х годов, особенно группировавшейся вокруг Московского университета. Они определили лицо таких журналов, как «Покоящийся трудолюбец», «Беседующий гражданин», журналов, которые можно назвать зеркалом массовой, еще не успевшей профессионализироваться литературы той эпохи. Целое поколение русской интеллигенции конца XVIII века: писателей, переводчиков, журналистов, педагогов, преподавателей Невской семинарии и морских офицеров Балтийского флота — выросло в атмосфере идей кружка Новикова — Кутузова.

Однако обстановка конца XVIII века вызвала идейную перегруппировку: с одной стороны, правительственный лагерь и тяготевшие к нему литературные силы, с другой — все группировки, искавшие путей социального, политического, морального возрождения общества. Внутри каждого из лагерей границы размывались и теряли четкость по мере усиления правительственной реакции. В реальной действительности происходили сдвиги и потрясения. В связи с этим менялась функция и общественная оценка существующих идей. Просветительство, бывшее в течение второй половины XVIII века наиболее прогрессивным историческим направлением, обернулось новыми сторонами: стал очевиден утопизм прямолинейно-оптимистического взгляда просветителей на природу человека, раскрылись отрицательные стороны исторического прогресса, резко обострились моральные аспекты политических проблем. Революция в Париже и реакция в России о многом заставили подумать русского человека на рубеже двух веков. В этих условиях деятели Просвещения стремятся найти ответы на новые, выдвинутые историей, вопросы. На протяжении 1790–1800-х годов это выразилось в стремлении пополнить свои воззрения тезисами, идущими из других идеологических систем. Развивается тенденция к своеобразному эклектизму — переходному этапу на пути выработки нового монизма. Частным случаем такого эклектизма было взаимопроникновение просветительских и масонских идей. Типичным героем этой переходной эпохи, отразившим сложное переплетение идей, был Семен Бобров.

Хотя, с одной стороны, поэзия Боброва ярко выражала этот эклектизм (можно добавить к этому отчетливое стремление поэта отвернуться от современной ему поэзии, обратиться к более ранней традиции — Ломоносову и Тредиаковскому), с другой стороны она представала как внутренне единая система. Из разнообразных материалов, само соединение которых оказалось возможным только в силу особого стечения исторических обстоятельств, Бобров построил внутренне органическую систему, представляющую яркое явление в истории русской поэзии.

В основе поэзии Боброва лежит отрицание того направления, которое выразилось в создании «легкой поэзии». С Боброва начинается русская «поэзия мысли». Понятие «поэзия мысли» определяется не глубиной философских идей (очевидно, что не глубина мысли, не значимость философской концепции позволяет определить Боброва, Баратынского или Шевырева как «поэтов мысли», в отличие от Державина, Пушкина или Лермонтова [42]), а особой авторской установкой на философскую значимость художественного текста. Границы между этими типами текстов снимаются: философия таит в себе поэзию, и поэзия обязана быть философией.

Мысль у Боброва — это неожиданное сближение понятий. Глубокая мысль в поэзии — это мысль поражающая, неожиданная. А неожиданность создается нетривиальными, странными сочетаниями слов и образов. От этого принципиальная странность поэзии Боброва. Не удивительно, что, с позиций карамзинистов, это был «дикий» поэт: вся поэтика карамзинизма строилась на выполнении некоторых норм (например, норм «вкуса»), стиль Боброва — принципиальное нарушение норм и правил. Неожиданность семантических сближений фигурировала в качестве риторического приема еще в системе Ломоносова. Это знаменитое «сопряжение далековатых идей». Вообще новаторство Боброва не отрывает его поэзию от культуры XVIII века, а наоборот, парадоксально ее с нею связывает: это нарушение системы, которое ощутительно, художественно значимо лишь до тех пор, пока художественно активна, жива в культурном сознании и представляет ценность сама эта система. Новаторство такого типа всегда комбинаторное: оно строится как новые, до сих пор запретные сочетания в пределах данной системы элементов.