Спецпохороны в полночь: Записки «печальных дел мастера» - Беляева Лилия Ивановна. Страница 31

Л. Б. Как вы пришли к жизни такой, стали "похоронщиком"? Могли ли представить себе в детстве, юности, что все "кончится" так?

Л. К. Что вы, что вы! Тем более, моя бабушка, прожившая сто два года, не однажды мне говаривала: "Дитя мое, все в жизни терпимо, кроме противного конца". "Смирился" же я с "противным концом" поневоле… Детство свое провел в Днепропетровске. Как всякий нормальный ребенок, едва заслышав звуки похоронной музыки, старался "сбежать", как ребенок с повышенной чувствительностью в отчаянии зажимал уши, залезал под кровать… однообразные, фальшивые голоса плохоньких инструментов разрывали мне сердце… И долго-долго я страдал в одиночестве, потому что хоронили в те годы не "стремглав", как часто сейчас, а неспешно, основательно, похоронная процессия шла по городу, открытый гроб несли на руках. Плохо это или хорошо? Думаю, для воспитания человечности очень даже полезно, есть время отрешиться от суетных забот, подумать о своей душе… Переломилось мое отношение ко всему, что связано со смертью, как-то сразу и окончательно, возникло даже своего рода пристрастие. От беды, от глубокой печали, от потери, которую не вернуть… Внезапно и почти один за другим умерли моя мать… отец… Крутое одиночество, нежелание примириться со случившимся заставляли меня бросать все и идти туда, где они, на кладбище… Стоял у могил, сидел и разговаривал с отцом, с мамой, рассказывал что-нибудь, спрашивал совета… Страх перед этим, не столь давно ужасным местом, исчез совершенно — здесь же мои самые дорогие и любимые люди…

Я обнаружил в себе еще одно свойство — заботливость. Моему сердцу требовалось не просто созерцать те метры сырой земли, под которыми лежал дорогой мне прах, но украшать их. Я полюбил убирать сор с плит, сажать цветы, подкрашивать оградки… Занимаясь всем этим, чувствовал, что как-то легче становится на душе, как-то благостнее… И все кладбище уже не представлялось скопищем мертвых, ненужных тел — это был свой мир, где живущие тихо ухаживали за могилками, где птицы пели вечные гимны жизни, где прошедшее и текущее сливались воедино… Где была возможность с нежной благодарностью подумать о совершенно чужих людях, прочитать надпись на камне: "Любимый! Родной! Какое счастье, что я встретила тебя!" Или же на миг лишиться дыхания от обнаженной правды слов, в которых есть и нечто от ехидства: "Я лежу, а вы живете. Я пришел, и вы придете".

О! Кладбище — тома и тома прозы, поэзии, публицистики! Это энциклопедия быта и нравов! Это откровение человечества, где и мудрость, и наивность, и блеск мысли, и мишура мимолетных чувств…

Л. Б. А все-таки, в какой момент жизни вы сделали свой окончательный выбор в пользу, так сказать, печального ритуала?

Л. К. В тот момент, когда меня не приняли в партию. До того я работал в МГУ, был заместителем начальника высотных зданий. По тем временам к такой должности следовало непременно "привязать" красную книжечку. Порядок такой был.

Не скажу, что сам я тогда поступал, как железобетонный прагматик. Нет, поверьте, романтическая приподнятость была свойственна моей душе, такое это было наше поколение, словно бы возрожденное из пепла Великой Отечественной… И потому я с трепетом отправился на партком. Мне и верилось и не верилось, что могу стать членом партии.

Первый вопрос задал мне Ягодкин, тот, что позднее "прославился" своей кондовой манерой расправляться со всяким инакомыслием.

— Почему вы не были комсомольцем?

Я начал объяснять… "Была война, мы эвакуированные… мне двенадцать, потом тринадцать… скитались из кишлака в кишлак… не доучивался… голод… холод… спасибо белорусским партизанам — они вывезли нашу семью… из школы в школу… Там обо мне уже забыли, а в новой школе еще не знают… а чтобы получить рекомендацию…"

Ягодкин перебил, обратился к членам парткома:

— Как вам нравится этот мальчик? Когда наши мальчики в возрасте двенадцати-тринадцати лет бросались под танки, он не смог найти во всем Советском Союзе организации, чтобы вступить в комсомол. Я лично решительно воздерживаюсь от приема ею в партию.

На том все и кончилось. С больно бьющимся сердцем, так сказать, оплеванный, я шел и не видел дороги… Впрочем, при мне была моя относительная молодость, а молодости свойственно быстро возвращать себе юмор. Пожалуй, если бы это случилось со мной сейчас, если бы — бац! и такой удар, — я бы не выдержал… извелся… Но и тогда, в пятидесятых, "лицо", которому отказали в приеме в партию, автоматически и беспощадно обесценивалось во мнении окружающих. Вот только что милые, симпатичные мои коллеги, спешившие поздороваться со мной, — теперь отворачиваются и делают вид, что меня как бы нет в пространстве. Попробуй выдержи! Если к тому же в самом воздухе торчит железная заповедь: "А нечистым — трубочистам стыд и срам!" То есть, если ты не прошел в партию, то, ясное дело, "не наш человек". Что делать? Надо искать другую работу…

Как мы в то время отводили души? За разговорами, за анекдотами, подшучивая и над сущим, и над самими собой. Да разве мало было поводов для юмора? Одно хрущевское обещание, что вот-вот "догоним и перегоним" Америку чего стоило! А то, что "уже в восьмидесятом будем жить при коммунизме"? Говорить нечего, умные и знающие люди и тогда не обольщались демагогическими посулами… Народ, в сущности, всегда знал правду, а "маленький человек" старался не очень-то высовываться, чтобы не попасть под какую-нибудь шестеренку грозно-неприступно громыхающего государственно-партийного механизма.

Вот так вот, среди разговоров о том, о сем и предложил мне один знакомый:

— Слушай, Лева, а почему бы тебе не…

Без особой уверенности, что я соглашусь, предложил. И в самом-то деле — "с воли" в "похоронщики"! Да ведь никогда точно не знаешь, где тебе будет в самый раз, а где — не очень… Стоило мне повстречаться с Арием Давыдовичем Ратницким — и всякие предрассудки исчезли.

Арий Давыдович был весьма своеобразной, по своему легендарной личностью. Среднего роста, с большой седой бородой и уже отцветшими, но когда-то, видимо, проницательно-голубыми глазами. Ходил с палкой, при необходимости вынимал по-старинному, из кармашка, большие часы фирмы "Мозер". Распросил меня основательно, кто я, что умею, как смотрю на жизнь, воспринимаю людей, а потом говорит:

— Писатели, Лев Наумович, это особая публика. Здесь есть свои тонкости. Работа у них связана с огромной тратой нервной энергии. Отсюда легкая возбудимость, подчас склонность к острым конфликтам по малозначительным поводам… И кто сказал вам, что ритуал похорон — это пустяки, и дело — едва ли не жуткое? Достойно проводить человека в дальний путь — это серьезная, интеллигентная, очень нужная работа.

Он-то меня и убедил в том, что только степень полезности делает труд привлекательным и поднимает твое достоинство: только общение с людьми, круг их забот, помогает и тебе чувствовать себя не лишним в этой быстротекущей, многотрудной жизни. Много кое-чего рассказал мне тогда старый похоронщик… Если не ошибаюсь, он имел какое-то отношение даже к похоронам Льва Толстого. А уж то, что вместе с Горьким подготавливал открытие Союза писателей, — отнюдь не легенда, а быль. И когда пришла война — занимался эвакуацией писателей и их семей.

Л. Б. Подозреваю, что вас не очень-то горячо встретили писатели, привыкшие к Арию Давыдовичу…

Л. К. О, несомненно! За ним-то они были, как за каменной стеной. С его обширными связями он многое мог быстро и в срок, не только связанное с похоронами. Ведь так принято: мудрого, отзывчивого человека с хорошей практической сметкой просят и о том, и об этом… "Привычка свыше нам дана…" И многие писатели долго не хотели смириться с "исчезновением" своего благодетеля, без которого не могли представить, так сказать, ни этого, ни того света. Помню, как нервничал Иосиф Прут. Как-то, увидев Ария Давыдовича, тотчас пристал к нему: