Вонгозеро. Живые люди (СИ) - Вагнер Яна. Страница 104

И тем не менее, всё было очень вежливо, очень пристойно – тщательный, аккуратный театр, который мы все разыгрывали для Серёжи, а он был слишком счастлив и беззаботен для того, чтобы увидеть что-нибудь кроме собственных иллюзий. Ему хотелось верить в то, что всё хорошо, и люди, которые дороги ему, не могут не понравиться друг другу. Поэтому раз в неделю, а иногда и чаще, мне приходилось встречаться с ними и терпеть, и больше всего мучений – я это точно помню – причиняла мне именно эта миниатюрная улыбчивая женщина, небрежная и кокетливая, с детским капризным голоском, которая владела собой настолько хорошо, что ухитрилась ни разу, ни разу за три года нашего тягостного знакомства не выпасть из образа. Я не помню ни одного открытого противостояния, ни одной ссоры – только широкие, полные яда улыбки и едкие слова, произносимые дурашливо и невсерьёз, слова, застревавшие у меня внутри колючками, не дававшими спать по ночам. Всё, что она говорила, было неслучайно и адресовано точно в цель, и для того, чтобы парировать, потребовалось бы такое же, как у этой женщины, хищное и острое чутье, позволявшее ей безошибочно определять тонкую невидимую грань между оскорблением и шуткой. Я выбрала молчание.

Это было проще – молчать и притворяться, и старательно искать поводы для невстреч. Осторожно, так, чтобы Серёжа не понял, до какой степени страшит меня эта вынужденная тесная дружба, я придумывала себе недомогания, срочные дела; я готова была любыми способами убеждать его остаться дома или даже отпускать его туда одного, только бы не видеть никого из них, и её в первую очередь, и в конце концов преуспела в этом настолько, что не оставила ей почти ни единой возможности дотянуться до меня. Но только почти. Потому что год спустя за свадебным ужином в маленьком кафе на Патриарших именно она (а не кто-то из близких мне людей) почему-то сидела по правую руку от меня и в паузах между тостами и поздравлениями нежным, мяукающим голосом, тонувшим в весёлых застольных беседах и предназначенным только для моих ушей, успела сказать, что платье полнит меня «самую малость, Аня, или ты немного набрала вес?», кольцо пошловато – «это Серёжа выбирал, да? Мужчинам всё-таки нельзя доверять покупать украшения», и что лет пять назад, когда Серёжа был ещё женат на Ире, «между нами такое что-то промелькнуло, знаешь, как это бывает, но мне, конечно, это было совершенно ни к чему, я очень рада, что вы теперь вместе, ты замечательно ему подходишь, ты такая… смирная», и к концу праздника я до крови прокусила нижнюю губу, мечтая ударить это улыбающееся напудренное кукольное личико или хотя бы упереться каблуками узких неудобных свадебных туфель в тяжелый стул, на краешке которого она балансирует с прямой спиной и по-змеиному изогнутой шеей, и опрокинуть его – с грохотом отшвырнуть как можно дальше от себя, чтобы со стола на пол со звоном полетела хрустальная дребедень.

Хмель уже отпустил меня, оставив только тупую ноющую боль в висках и легкую тошноту. Водка и шоколад, сцепившиеся у меня в желудке, привыкшем в последние месяцы только к водянистому, едва соленому рыбному бульону, никак не могли улечься и бунтовали. Господи, думала я, с отвращением вдыхая запах оттаявшей разогретой рыбы, неужели когда-нибудь наступит день, когда мне больше не придется это есть. Я отдала бы правую руку за кусок мяса, за ароматный, только снятый с огня стейк, прожаренный совсем чуть-чуть, истекающий розоватым прозрачным соком, присыпанный крупными зернами свежеразмолотого перца; я съела бы его безо всяких соусов, даже без вилки и ножа, зажмурившись, разрывая зубами нежное упругое мясо; хотя – к чёрту австралийскую говядину, к чёрту триста дней зернового откорма, я согласна на курицу, обычного подмосковного бройлера, зажаренного в меду, с чесноком и травами, с хрустящей золотистой корочкой; согласна даже на вареную колбасу – один, всего один толстый перламутровый кружок, состоящий из целлюлозы и пищевых красителей, уложенный на пышный, воздушный кусок белого хлеба. Мне всё равно, только бы не видеть больше этого алюминиевого ведра, до половины наполненного резко пахнущими рыбными трупиками, плавающими в талой холодной воде, только бы больше никогда не прикасаться к этой склизкой чешуе, не резать пальцы колючими плавниками. Охотничий нож с толстой и неудобной изогнутой ручкой вдруг дёрнулся и соскользнул с мокрого тощего рыбьего хребта, и широкое лезвие обожгло мне левую руку. Я охнула и выронила нож, и прижала раненую руку ко рту, и почувствовала солоноватый привкус. Вот тебе твой стейк с кровью, сказала я себе. Это единственное, на что ты можешь сейчас рассчитывать.

Как же так вышло, в тысячный раз подумала я, не поднимая глаз, трогая языком глубокий порез на указательном пальце, ощущая во рту вкус собственной крови; как же это получилось? Чем я заслужила эту ежедневную пытку, за какие грехи расплачиваюсь здесь – каждый день, каждую минуту? Как будто мало было потерять маму, бросив ее умирать в закупоренном кордонами городе, оставить дом, который мы так любили, на разграбление неизвестным больным мародёрам, потерять даже надежду на достойную человеческую жизнь, вытерпеть столько ужаса, убегая от волны – безжалостной, наступающей нам на пятки, – только для того, чтобы мёрзнуть в этой грязной развалюхе? Голодать, гадить под ёлками, как бродячие собаки? И ведь я всё это смогла бы принять, как должное, и была бы благодарна за то, что мы – я, Мишка и Серёжа – остались живы, уцелели, спаслись, ей-богу, смогла бы, если б не презрительная и холодная бывшая жена, с утра и до самого вечера делающая вид, что меня не существует. Если б не её неулыбчивый ребенок, забирающийся к Серёже на колени в ту же секунду, как тот входит в дом, и висящий на нём до тех пор, пока его не уложат спать – в соседней комнате, за тонкой деревянной перегородкой, из-за которой слышен каждый звук, каждый вздох. Если бы не эта женщина и этот мальчик, потому что, пока они находятся рядом, я не могу заставить себя протянуть руку и потрогать Серёжу, обнять его, прижаться к нему, и то, что он мой, давно уже мой, я чувствую теперь только ночами, лёжа с ним рядом на продавленной железной кровати, и во время торопливых мимолетных соитий, происходящих снаружи, на морозе, возле предательски скрипящей дощатой стены. Если бы не эта вторая, сочащаяся ядом женщина, с которой у меня не было сил бороться даже тогда, пока всё остальное было в порядке, и которая по-прежнему одной фразой способна надолго лишить меня спокойствия.

– …не думаю, что это разумно – кокетничать с этими животными, – говорила она в эту самую минуту.

– Бог знает, сколько времени у них не было женщин. Я бы лучше вовсе с ними не заговаривала, особенно когда защитник твой лежит лицом в коробке из-под конфет.

Она слегка качнула головой в сторону неподвижно обмякшей Серёжиной фигуры за столом, и кошачья улыбка вновь изогнула ее губы, но прежде чем я успела раскрыть рот и ответить хоть что-нибудь, Ира стряхнула приставшую к ножу требуху обратно в ведро, вытерла лоб тыльной стороной ладони и сказала:

– Странно. Я не заметила, чтобы ты отказалась от шоколада. Посмотри, сколько всего они принесли. Полбанки сгущеного молока осталось, и печенье, и чай. Ты хоть представляешь, как это нужно детям? Да если после каждого разговора с этими животными мне будет, чем накормить ребенка, я буду говорить, пока у меня язык не отсохнет.

Тут она подняла голову и продолжила мягко, ласково, хотя глаза ее при этом нехорошо блеснули:

– У тебя просто нет детей, Наташа. Наверное, поэтому ты не понимаешь.

Наташина улыбка мгновенно стекла вниз, как будто ей в лицо плеснули кислотой. Я смотрела на нее жадно, с любопытством, и думала: вот оно, твоё слабое место, о котором я за три года не сумела догадаться. Вот как можно тебя остановить, заставить замолчать, стереть эту мерзкую фальшивую улыбку. И еще я подумала: а ведь они тоже, оказывается, не друзья, эти две женщины, столько лет дружившие домами. Хотела бы я знать, на какой ноте закончилась эта дружба и была ли она вообще.