Вонгозеро. Живые люди (СИ) - Вагнер Яна. Страница 140

Она не договорила, потому что Лёня закрыл лицо ладонями и захохотал – всхлипывая, захлёбываясь, утирая слёзы.

– Ты не поверишь, Ирка, – простонал он, тяжело дыша. – Нет, правда. Это бред, я понимаю. Но там в этих банках одна рыба. Ни тушенки, ни сгущенки, ни фига. Килька, бычки в томате, шпроты, горбуша. Печень трески.

– Нет!.. – Марина с ужасом закрыла рот рукой и зажмурилась. И засмеялась прямо сквозь растопыренные тонкие пальцы, прижимаясь виском к Лёниному плечу.

Ещё через секунду закопчённый наш чумазый домик как будто оторвало от земли, закрутило, понесло; даже пёс, мирно дремавший под печной дверцей, вскочил на ноги и коротко удивлённо взлаял. Мы так устали от ожидания, от тревоги, от страха, мы так боялись, что они не вернутся.

– Печень трески! – старательно прокричал мальчик, ему понравилась эта непонятная фраза.

– Печень трески, – повторила я за ним, смеясь, обнимая Серёжу, думая: господи, как же хорошо, что вы вернулись, как же хорошо, теперь всё будет хорошо, теперь – точно всё будет хорошо.

Этой ночью мы спали в новом доме, на раскладном диване со смешным велюровым узором – загогулины, лепестки и ромбы, в свежем запахе новых досок, смолы и надежды, впервые за пять месяцев – совершенно одни в комнате, только я и Серёжа, без вездесущего проникающего сквозь стены Лёниного храпа, без железного скрипа ветхих кроватных сеток, без чужого сонного дыхания. Всё можно починить и наладить, думала я, засыпая, всё можно исправить, всё будет по-другому, мы живы, мы не умрём, и скоро весна.

Разбудил меня громкий стук в дверь – забытый, почти незнакомый звук. Наверное, я даже проснулась бы не сразу, если бы не залаял пёс – тревожно, предупреждающе. Новые двери, подумала я, с усилием выдёргиваясь из крепкого, спокойного сна. Наверное, мы машинально повернули ручку, когда заходили вчера. От кого нам здесь запираться? Чёрт бы побрал Лёню с его казарменными замашками, сейчас он примется орать под дверью – подъём, вашу мать! Мог бы и дать нам поспать подольше, хотя бы сегодня. Стук повторился, и Серёжа беспокойно задышал во сне, защищаясь подушкой. Я спустила ноги на холодный дощатый пол (ну, держись, засранец), поднялась и вышла в узкий предбанник.

– Ну что? – сказала я закрытой двери. – Что такое, блин, ребята. Дайте поспать хоть раз в жизни.

– Аня, – глухо произнёс Наташин голос из-за непрозрачного дверного полотна. – Аня, открой. Лёня заболел. Ты слышишь? Он заболел. Пустите меня.

Я стояла босиком в зябком предбаннике, просыпаясь, приходя в себя, трезвея от этих Наташиных слов, тупо разглядывая покрытую ночным инеем железную дверную задвижку; и прежде чем я успела к ней прикоснуться, прежде даже, чем успела подумать о том, что мне следует прикоснуться к ней и сдвинуть вправо и вверх, над моим плечом протянулась тонкая голубоватая рука – узкая ладонь, длинные прозрачные пальцы с короткими обломанными ногтями, – и прижала дверь к косяку.

– Только попробуй, – свирепо зашептала Ира прямо мне в ухо. – Даже не думай. Не смей открывать.

29

Ни разу за пять с половиной месяцев обжигающей зимы и голода, ни разу, пока мы мёрзли, мочили рукава и ноги в ледяной озёрной воде и давились варёной рыбой, ни с кем из нас не случилось даже банальной простуды. Люди в экстремальных условиях идут на резерве, любил говорить папа, полная мобилизация иммунной системы, аварийный запас. Возможно, именно по этой причине нестрашное короткое слово «заболел», произнесённое Наташей из-за закрытой двери, прозвучало так оглушительно. Это слово мгновенно разбудило Серёжу и подняло на ноги папу с Мишкой, и когда она повторила – оттуда, снаружи, всё так же глухо и настойчиво, – «пустите», а я обернулась, чтобы взглянуть на Иру, вцепившуюся в косяк до белизны в испуганных пальцах, то увидела их всех – сонных, взлохмаченных, полуодетых. Лица у них были одинаковые – все, как одно, похожие на знаки «стоп». «Не открывай!» – было написано на этих лицах. И я не открыла.

– Аня, – безнадёжно сказала Наташа из-за двери и замолчала.

Она ведь могла ничего нам не говорить. Я часто думаю об этом – она могла дождаться, пока мы откроем, не говоря нам ни слова, просто зайти внутрь, налить себе чаю, подождать. Могла сделать вид, что не слышала ночной суматохи в соседней комнате, Марининой паники. Оставшись с нами, она перенеслась бы за линию карантина (которая неизбежно должна была этим утром перерезать маленький остров надвое), заставив нас принять и разделить риск, которому теперь подверглась. Потому что это ведь был не её выбор – идти по старой грунтовке в Лубосалму, ворошить чужие опасные вещи, возвращаться на остров, неся с собой невидимый проснувшийся вирус. Даже то, что она этой ночью оказалась не с нами, а в старом доме, было всего лишь случайностью, глупым стечением обстоятельств. Вместо этого она предупредила нас из-за двери, и мы снова дали ей повод почувствовать, как несправедливо, как нечестно всё, что с ней происходит: пауза, которую она услышала, стоя снаружи, на ветру, дожидаясь нашего ответа, прозвучала для неё яснее любых наших сбивчивых оправданий; и то, что мы ей не откроем, она угадала раньше, чем мы поняли это сами. Она не стала упрашивать, не стала говорить, что ночевала в соседней комнате, что накануне мы все сидели за одним столом. Вместо этого она просто отошла от двери – наверное, стараясь ступать бесшумно, потому что шагов её мы не слышали, – и обогнула дом.

– Наташа, привет, – хрипло и сонно сказал мальчик откуда-то изнутри, из-за наших спин, и мы бросились назад, расталкивая друг друга, понимая уже, что за дверью её больше нет.

Наташа, которую мы знали, запросто могла разбить окно. Разбить и забраться в дом, потому что она ведь предупредила нас, а мы всё равно ей не открыли.

Мальчик стоял у подоконника в мятой зелёной пижаме, которая становилась ему коротка, зябко переступая босыми горячими пятками по остывшим доскам.

– А у меня зуб качается. Я его ночью качал языком – смотри. Ну, смотри! – нетерпеливо попросил он, поднимая к холодному стеклу маленькое примятое подушкой лицо.

Она смотрела поверх его головы, смотрела на нас, а потом подняла руку и погладила окно, невысоко, на уровне растрёпанной светловолосой макушки, и только увидев эту руку, Ира еле слышно выдохнула сквозь сжатые зубы и остановилась. Нагнувшись, она легко взяла сына на руки, «зуб, мама, зуб, ты видишь?», и понесла прочь, подальше от стекла; но кому-то из нас обязательно нужно было остаться, потому что Наташа всё ещё ждала с той стороны. Мужчины были сейчас не в счёт, а у меня не было ребенка, чтобы спрятаться за ним.

– Это не значит, что я заболела, – сказала она с вызовом, и голос её звучал из-за тонкого стекла отчётливо и ясно, словно она была с нами здесь, в комнате.

«Я знаю», – кивнула я.

– Я здорова, – сказала она. – Ты слышишь?

«Да», – кивнула я.

– Не все заражаются, – сказала она. – Доктор говорил. Ты помнишь?

«Помню», – кивнула я.

– Вы присмотрите за Маринкой, – сказала она тогда и обернулась к старому дому, молчаливому и чёрному. – Она там делает Лёне чай. С брусникой. Дура. Дура. Она сказала, что никуда не пойдёт. Присмотрите?

И я кивнула снова.

– Это же надо – быть такой дерьмовой матерью, – сказала Наташа жёстко и ещё раз презрительно смерила покинутый дом взглядом.

– Это же надо – оставить девочку там. Я хотела забрать её. Я правда хотела.

Нос у нее уже немного покраснел от холода, глаза слезились, а губы стали совсем белые; и никакого испуга не было в её лице. Я точно помню, испуга не было. Только злость.

– Ладно, – сказала она потом. – Ладно. Идите вы к чёрту.

И нагнулась, поднимая с земли большой брезентовый Андреев рюкзак, и потащила его прочь, не надев на плечи, за одну из широких истрёпанных лямок.

«Ты куда?» – хотела спросить я и не спросила, а просто смотрела, как она свирепо, брезгливо расшвыривает снег возле вчерашнего нашего кострища, как выкапывает безликие плоские банки, лишившиеся бумажных наклеек, и кидает их, одну за другой, в распахнутое зелёное нутро, поверх наспех набросанных скомканных свитеров и шапок. Как затягивает верёвки, и неловко приседая на корточки, взваливает потяжелевший рюкзак за спину.