Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 16

Первый перегон, что я сделал на Гилройском диспетчерском участке, той ночью темной и чистой, стоя у паровоза с моим фонарем и поживной сумкой, ожидая, когда большие дяди решат уже наконец, вот подгребает из тьмы этот юный пацан, не железнодорожник, а очевидно бичара, но на бану от колледжа или приличной семьи, а если и нет, то с чистозубой улыбкой и не сломленный фигомешкий речной Джек с доньев всемирной ночи — сказал: «Эта штука в ЛА?» «Ну, он идет туда часть пути, миль 50 до Уотсонвилла, а потом, если не слезешь, тебя могут направить дальше и в Сан-Луис-Обиспо, а это уже на полпути к ЛА». «Тю, да чё мне полпути до ЛА, мне всю дорогу до ЛА надо. А ты железнодорожный тормозной, что ли?» «Ага, ученик». «Чё такое ученик?» «Ну, это такой парень, который учится и получает, ну мне-то не платят» (таков мой ученический каторжанский перегон всю дорогу). «Ай, ну а мне не нравится мотаться туда-сюда по одним рельсам, если хочешь знать, пойти в море — вот настоящая жизнь, туда-то я сейчас и направляюсь или стопом до Нью-Йорка, как выйдет, железнодорожником бы не хотелось». «Да брось, чувак, это ж здорово, и все время на ходу, и кучу денег огребаешь, никто тебя там не достает». «Темблядьнемене ты все время туда-сюда по той же рельсе, разве нет, ёксель?» Поэтому я ему рассказал, что, как и где тот товарный вагон, куда залезть. «Ёксель, тока не поранься, всегда помни, когда весь шляешься, пытаясь доказать, какой ты великий искатель приключений американской ночи, и хочешь на товарняки прыгать, как герои Джоэла Маккри из старого кино, Иисусе, вот же тупой ты сукин сын, держись крепче, ангел, самой тугой своей рукою и чтоб ноги не затянуло под низ, под это железное вертиколесо, ему до кости твоей дела меньше, чем до зубочистки у меня во рте». «Ах ты ж сранец, засранец ты, думаешь, я боюсь на хрен железнодорожного поезда, да я на хренов военный флот записываться еду, и буду на но́сцах, там стока железа, скока те и не снилось, а я самолет свой буду сажать полу на железо, полу на воду и аварийно хрясьтресь, а еще на реактивном на Луну полечу». «Удачи тебе, парнишка, не свались смотри, держись крепче, хватайся за пястья и не проеби ничего, и гудни, и как доедешь до ЛА, передавай от меня привет Лане Тёрнер». Поезд взялся отправляться, и парнишка скрылся где-то на долгой черной насыпи и среди змеящихся красных вагонов. Я запрыгнул на паровоз с постоянным головным кондуктором, который собирался мне показать, как перегон перегоняется, и кочегаром, и машинистом. И вот уж запыхали мы, через переезд, к изгибу «Дель-Монте», и где головной показал мне, как висишь на одной руке и высовываешься, и руку крюком и схватываешь диспетчерские приказы с бечевки, а затем дальше в Лик, ночь, звезды. Никогда не забуду, на машинисте была черная кожаная куртка и белая фуражка трущобного Сан-Фрискового моряка с Эмбаркадеро, с козырьком; в чернилах этой ночи он выглядел в точности, как революционный герой Бриджеса Керрана Брайсона старых припортовых хлюп-обломов, я его так и видел, мясистой рукой размахивает дубинкой в забытых профсоюзных листках, что гниют в канавах баров на задворках, я видел его — глубоко засунув руки в карманы, зло шагает сквозь нечудных неработягобродяг Третьей улицы своего рандеву с судьбой рыбы на краю припортового злато-синего пирса, где днями сидят мальчишки, грезя под облаками на кусках причала, а дегтярничные воды любви шлепают у их ног, белые мачты лодок, рыжие мачты судов с черными корпусами, и вся ваша ориентальная торговля вливается под «Золотые Ворота»; парень этот, говорю вам, был как морской пес, а не железнодорожный кочегар, однако сидел в своей снежно-белой фуражке в сажечерной ночи и выезжал кочегарское сиденье, как жокей, чпух, и мы на самом деле гоним наперегонки, они ее расшурудили, хотели хорошенько успеть проскочить мимо Гилроя, пока им не ебнет каких-нибудь приказов, поэтому сквозь засвечченную тужжесть, и с нашим крупнобуферным паровозом фасона 3500, фары швыряют лихорадочные лизы языком по вихрящим, и кружащим, и разлетающим путям; мы раскачиваемся и ревем, и летим вдоль по этой линии, как ебаные безумцы, и кочегар на самом деле не очень-то и держится за свою белую фуражку, но рука у него на жар-дросселе, и он не сводит глаз с клапанов и меток, и пародатчиков, и наружу поглядывает на рельсы, а ветер задувает ему нос, но ии боже он подскакивает на этой седушке, в точности как жокей на дикой лошади; зачем нам был машинист той ночью, что была моей первой ночью, такой дикой, что дроссель он открыл назад до упора и все время дергал его одной пяткой против железной пакости на полу, стараясь распахнуть ее дальше и, если можно, вообще разодрать локомотив на части, чтоб побольше из машины выжать и бросить рельсы, и взлететь в ночь над сливовыми полями; что за великолепная ночная премьера это для меня была, мчать такой вот быстрый перегон со сворой бесов скорости и этим великолепным кочегаром с его непредопределенной, невозможной, беспрецедентной фуражкой, белой на черной-черной железнодороге. И все время и беседы их, и видения в фуражке его я видел в столовке Публичной Волосни на Хауарде, как я видел тот Фриско, штат Калифорния, белым и серым от дождевых туманов и переулков задворочных с бутылками, бурозеленью, дербями, пивными усами, устрицами, летучими тюленями, перекрестьями горок, безрадостными эркерами на бухту, слоняться глазами по старым церквам с раздачами милостыни морским псам, что гавклают и рычляют по проспектам утраченного времени фарта; ах, все это любил, и в первую ночь, прекраснейшую ночь, кровь. «Железнодорожность у тебя в крови будет», — орет мне старый машинист, скача вверх-вниз на сиденье, и ветер сдувает назад полосатый козырек его картуза, а паровоз, как огромного зверя, мотает из стороны в сторону на 70 милях в час, нарушая все инструкционные правила, зомм, зомм, проламываясь сквозь ночь и наружу, где приходит Кармелитья, Хосе заставляет электричества ее смешиваться и заимобегать со своими, и вся земля, заряженная соками, поворачивает органо к цветку, развертанью, к нему склоняются звезды, весь мир кончает, а большой паровоз громыхает и катит мимо с безумцами белофуражечной Калифорнии, что внутри зубы чешут, и ух ты — да просто конца нет этому вину.

Жлобье камбузного моря

Вы когда-нибудь видели, как огромный сухогруз скользит по бухте сонным днем, а вы тянете взгляд вдоль железной змеистой длины в поиске людей, моряков, призраков, что должны управлять этим грезящим судном, которое так мягко раздвигает воды гавани своей стальной рулькой носа с рылом, глядящим на четыре стороны света мира, а не видите ничего, никого, ни души?

А вот же идет он при свете дня, угрюмый скорбный корпус слабо вздрагивает, непостижимо позвякивая и позванивая в машинном отделении, пыхтя, нежно бурля сзади погребенным гигантским водвинтом вперед, трудясь в открытое море, к вечности, звездам сектанта полоумного помощника при падении розовой манзанильевой ночи вдали от побережья печального прибойного мира — к дегтярницам других рыбацких бухт, таинствам, опийным ночам в иллюминаторных царствах, узким главным топталовкам Курда. Вдруг, бог мой, понимаешь, что смотрел на некие бездвижные белые крапины на палубе, между палубами в надстройке, и вот они где… пестрые сотрапезники по кают-компании в белых тужурках, они все это время опирались неподвижно, как несъемные части корабля у люка в коридор на камбуз. Время после ужина, весь остальной экипаж хорошо накормлен и крепко спит на припадочных шконках дремы. Сами же до того покойные наблюдатели мира, пока выскальзывают во Время, что ни один наблюдатель судна не окажется не обманут и не изучен много прежде, чем увидит, что они люди, что они единственное живое в виду. Магометанские чико, отвратительные мелкие славяне моря, выглядывают из безмозглых своих кухонных тужурок — негры в поварских колпаках, венчающих блестящее мучимое чело черное, — у мусорных баков вечности, где латинские феллахи покоятся и дремлют в притихшем полудне. И потерянные спятившие чайки ёкают, опадая вокруг серым и беспокойным саваном на движущийся полуют. О, кильватер, медленно вскипающий в бурлении дикого винта, что из машинного отделения на валу вращается и заводится сгораниями и давлениями и раздражительными стараниями германических стармехов и греческих уборщиков с косынками пота, и лишь мостик может направить всю эту беспокойную энергию к какому-то Порту Разума через громадные одинокие неописуемые моря безумия. Кто в форпике? Кто на ахтердеке? Кто на крыле мостика, помощник? Ни любящей души. Старый bateau пробирается по нашей сонной бухте на покое и держит курс к теснинам, устьям Нептунова Оша, тончающим, меньшающим, пока наблюдаем — мимо бакена — мимо мыса суши, — безрадостная, прокопченная, серая тонкая вуаль дремы фляпает с трубы, разносит волны жара до небес — флаги на вантах просыпаются от первого морского ветра. Мы едва можем различить название судна, скорбно выписанное на носу и на борту вдоль фальшборта верхней палубы.