Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 38
Я сижу, любуясь этой величавой матерью возлюбленных.
Не описать жути того мрака в дырах на потолке, бурого нимба ночного города, затерявшегося в зеленой овощной высоте над Колесами Блейковских саманных крыш. Дождь сейчас туманит на зеленой бескрайности долинной равнины к северу от Актопана — хорошенькие девушки стремглав перескакивают канавы, полные луж. Собаки гавкают на хиршующие машины. Морось зловеще сливается в кухонную каменную влажь, и дверь поблескивает (железо же), вся сверкающая и мокрая. Собака воет от боли на кровати. Собака эта маленькая мамка чихуа-хуа 12 дюймов длиной, с тоненькими лапками, на которых черные пальчики и коготки, такая «утонченная» и нежная псинка, что тронешь — и взвизгнет от боли: «Й — и и и — п». А можно только пальцами ей мягко щелкать и подпускать ее крохотное влажное рыльце (черное, как у быка) к своим ногтям и большому пальцу, пусть носом покусывает. Славный песик. Тристесса говорит, у нее течка, поэтому она вопит. Под кроватью орет петух.
Все это время петух под пружинами подслушивал, медитировал, ворочался и оглядывался в своей спокойной темноте, шум золотых человеков над головой. «Б ё — в ё — В А А?» — вопит он, воет, перебивает полдюжины одновременных бесед, ревущих над головой, как драная бумага. Наседка квохчет.
Наседка снаружи, бродит у нас среди ног, нежно поклевывая пол. В людей она врубается. Ей хочется подойти ко мне поближе и беспредельно тереться мне о штанину, но я ей не потакаю, вообще-то пока еще не заметил ее, и это как греза о громадном безумном отце дикого амбара в воющей Новой Шотландии с потоповодами моря, кои вот-вот захлестнут город и окружающие его сосновые просторы на бескрайнем севере. Были там Тристесса, Крус на кровати, Эль-Индио, петух, голубка сверху на каминной доске (от нее ни разу ни звука, лишь изредка тренируется хлопать крыльями), кошка, курица и проклятущая воющая песья женщина, черномазая Эспана, чихуа-хуа, сучка дворовая.
Пипетка у Эль-Индио совсем полна, он жестко тыкает иглой, а та тупая и кожу не пробивает, и он тычет сильнее и вкручивает ее, но не морщится, а ждет, раскрыв рот, с экстазом и каплю вводит, внутрь, встает. «Вы должны оказать мне услугу, мистер Жопукас, — говорит Старый Бык Гейнз, прерывая мою мысль, — сходите со мной к Тристессе — я на подсосе», но меня всего разрывает от тяги взорваться с глаз прочь от Мехико пешком под дождем, плеща по лужам, не матерясь да и не интересуясь, а просто пытаясь добраться домой и лечь, как голова с плеч.
Это бредово проклятущая книга снов бранного мира, сплошь пиджаки, нечестности и договоры под запись. И взятки, детям за их конфеты, детям на их конфеты. «Морфий от боли, — все думаю я, — а прочее есть отдых. Что есть, то есть, я то, что я, поклонение Татхагате, Сугате, Будде, совершенному в мудрости и сострадании, который свершил, и свершает, и будет свершать, все эти слова таинства».
Зачем я принес виски, пить его, проломиться сквозь черный занавес. В то же время комедиант в городе среди ночи. Докучаемый уныниями и вторжениями затишья, скучно, пия, с реверансами, проламываясь, «Где мне делать», — я подтаскиваю стул к углу у изножья кровати, чтоб можно сидеть между киской и Девой Марией. Киска, la gata по-испански, маленькая Татхагата ночи, злато-розового окраса, 3-недельная, чокнутый розовый носик, чокнутое личико, глаза из зелени, усатые золотые львиные щипцы и вибриссы. Я провожу пальцем ей по маленькому черепу, и она вскакивает, урча, и на некоторое время машинка урчания заводится, и она озирает комнату, радая, глядя, чего это мы все делаем. «У нее золотые мысли», — думаю я. Тристесса яйца любит, иначе она б и близко не подпустила мужского петуха к этому женскому заведению? Почем мне знать, как делают яйца. Справа от меня пылают перед глиняной стеной молитвенные свечи.
Все бесконечно хуже, чем спящая греза, что была у меня про Мехико, где я тащусь уныло вдоль пустых белых квартир, серый, одинокий, или где меня ввергают в ужас мраморные ступеньки гостиницы. В Мехико дождливая ночь, а я посреди мехиканского района Воровской Рынок, и Эль-Индио тут хорошо известный вор, и даже Тристесса щипала карманы, я же всего лишь обмахивал тылом руки бугорок свернутых своих денег, по-матросски заложенных в железнодорожный кармашек для часов в джинсах. И в кармане рубашки у меня дорожные аккредитивы, которые в каком-то смысле непокражимые. Та, ах, та боковая улочка, где меня останавливает банда мексиканцев, и роется в моем вещмешке, и забирает, что хочет, и берут меня с собой выпить. Это смурь, как не предсказано на этой земле, я осознаю все бессчетные проявления, что изобретает ум мыслящий, дабы возвести стену ужаса перед своим чистым совершенным осознанием того, что стены нет и нет ужаса, а лишь Трансцендентный Пустой Целовальный Млечный Свет истинной и совершенно пустой природы Нескончаемой Вечности. Я знаю, что все хорошо, но мне хочется доказательства, а Будды и Девы Марии, они там, напоминают мне о торжественном обете веры в этой трудной и глупой земле, где мы яримся своими так называемыми жизнями в море треволнения, мясо для Чикаг Могил — вот в эту самую минуту мой же отец и мой же брат лежат рядышком в грязи на Севере, а я вроде должен быть умнее их — будучи проворным, я мертв. Я поднимаю взгляд — остальные пялятся, они видят, что я потерялся в мыслях на своем угловом стуле, но их несет бесконечными буйными заботами (все психи 100 %) собственными. Они трещат по-испански, я ухватываю лишь клочья этого матерого разговора. Тристесса произносит «chinga» через фразу, морпех матюкается, произносит это с презрением, и зубы ее кусаются, а меня тревожит: «Знаешь ли ты женщин так, как тебе кажется?» Петух невозмутим и выдает вопль.
Я вытаскиваю из сумки свою бутыль виски, «Канадийский сухой», и то, и то открыто, и начисляю себе с содовой в чашку — и Крус тоже делаю, которая только что соскочила с кровати сблевнуть на пол в кухне и теперь опять хочет выпить; она весь день проторчала в кантине для женщин где-то возле блядового квартала Панама-стрит и зловещей Район-стрит с дохлой собакой в канаве и нищими на тротуаре без шляп, глядят на тебя беспомощно. Крус — индейская женщинка без подбородка и с яркими глазами, а носит каблукастые туфли без чулок и драные платья, что за дикая шайка народу, в Америке легавый бы хорошенько присмотрелся, увидев, как они все мимо проходят, обездоленные, и спорят, и шатаются по тротуару, словно привидения нищеты. Крус берет коктейль и его тоже выблевывает. Никто не замечает, Эль-Индио держит пипетку одной рукой, а другой клочок бумаги, и спорит, шея натужна, красная, во всю мочь с орущей Тристессой, чьи яркие глаза пляшут, чтобы все выместить. Старушка Крус стонет от всего этого бунта и погребается обратно в постель, на единственной кровати, под одеяло, все лицо забинтовано и сально, черный песик свернулся подле, да и кошка, и она сетует на что-то, на свою ломку пьянки, и Эль-Индио еще постоянно теребит Тристессин запас морфия — я закидываюсь своей порцией.
По соседству мать довела дочурку до слез, нам слышно, как она молится горестными взвизгами, отчего сердце любого отца надорвется и, может, запросто и надрывается. Проезжают грузовики, автобусы, громкие, рыча, нагруженные до рессор народом до Такуябы, и Растро, и Сиркумваласьона по круговым маршрутизациям города — улицы луж жижи, по которым я двинусь домой в 2 часа ночи, плюхая беззаботно по уличным хлябям, вглядываясь повдоль одиноких заборов в тягостное мерцание влажного дождя, снующего в уличном свете. Омут и ужас моего скрежета зубовного, напряженно-шейные мышцы Вирьи, когда человеку нужно постальнеть зубами и ломить по одиноким дорогам дождя ночью без надежды на теплую постель. Голова моя валится и устает об этом думать. Тристесса говорит «Как оно, Джек, — ?» — Она вечно спрашивает: «Почему ты такой грустный? — “Muy dolorosa”», и словно бы имеет в виду «В тебе очень полно боли», ибо боль означает dolor. «Я грустный, потому что вся la vida es dolorosa», — вечно отвечаю я, не теряя надежды обучить ее Номеру Первому из Четырех Великих Истин. А кроме того, что может быть истиннее? С ее набрякшими лиловыми глазами она мне векает кивком ответный удар, «х а — хм», по-индейски понимая тон мною сказанного и кивая на него, отчего я начинаю подозревать ее переносицу, где это выглядит злонамеренно и вероломно, и я считаю ее эдаким коммивояжером Гури Хари в клешах, которого Кшитигарбхе и не помстилось искупить. Когда она смотрится злым Индейцем Джо из «Гекльберри Финна», что замысливает мою кончину — Эль-Индио, стоя, наблюдая плотью печального иссиняченного глаза, твердого и острого, и ясного с одной стороны лица, мрачно слыша, что я говорю «вся жизнь грустна», кивает соглашаясь, ни единого замечания мне или кому-то насчет.