Крушение - Соколов Василий Дмитриевич. Страница 22

— Пошли. Я тебе покажу, как проводить операцию по реквизиции, — сказал обер–лейтенант.

Они вышли на тыльную сторону вокзала. Неподалеку виднелись дощатые ряды пустующего базара. Лишь коегде стояли женщины с чугунками дымящейся картошки. Вилли хотел подойти к первой из них, но Вернер дернул его за рукав:

— Это успеется! Поищем другое…

Он принюхался, словно пробуя, откуда ветер тянет съестными запахами, пошарил глазами вдоль лавок и провисших навесов. В углу у забора робко жалась деревенская женщина. На ней был старенький, залатанный на локтях армяк и стоптанные валенки в галошах. Она скорбно глядела по сторонам, не отнимая руки от корзины. Из–под марли торчала длинная розовая шея гуся. Кажется, все счастье, все богатство старой польки было в этой корзине. Завидев двух немцев в щегольских мундирах, она встревожилась, взяла корзину, чтобы упрятать ее в ногах. Но Вернер уопел подбежать и впопыхах воскликнул:

— Матка–боска, какой есть ваш гусь? Покажи…

Женщина медлила. Не зная, как ей поступить, она теперь уже обхватила руками корзину, прижимая ее к груди.

— Марки, злотых много… — и обер–лейтенант вынул из потайного кармана пачку денег, переложил их в боковой карман.

Увидев деньги, старая полька поверила. Она развернула гуся, жирного, словно начиненного салом.

— О, гут! — провозгласил обер–лейтенант, взял гуся за шею и зашагал прочь.

Женщина, едва поспешая вслед, заголосила:

— Ой, пан, пан! У меня шестеро киндер4… Нечего кушать… Шестеро киндер!..

— Отвяжись, швайн5! — оборвал Вернер и, на миг остановись, потрогал кобуру пистолета на животе.

Старуха онемела, только слезы, проступившие в морщинах у глаз, выдавали ее горе.

— Лови вон тех!.. — на ходу командовал обер–леитенант, — Отсекай! Хватай горшки!..

Вернер с налета, невзирая на переполох и крики полячек, вырвал у одной банку с огурцами, поддел у другой чугунок, но не удержал: дымящаяся картошка вывалилась в пыль.

Он хотел еще что–то прихватить, но женщины в ужасе разбежались.

Возвращаясь к поезду, обер–лейтенант высоко вздел козырек фуражки на лоб и спросил, не глядя на фельдфебеля:

— Как, ловко мы провели операцию?

Вилли не ответил. Это немного рассердило обер–леитенанта Вернера, который посмотрел на постное лицо фельдфебеля и заметил:

— Выживает тот, кто больше берет сам и меньше дает другим. А мы — солдаты — должны к тому же уметь брать с ходу!

Вернер позвал фельдфебеля в свое купе, чтобы отведать гусятины с рюмкой шнапса. Вилли кивнул, но сказал, что зайдет сперва в свое купе, чтобы упрятать ранец. Оставшись один, он опять подумал о польке–матери. Заметив слезы в ее морщинах, вдруг представил, как вернется она домой, бросятся к ней дети, окружат, будут просить, посверкивая на нее глазами: «Мам, мам… Купила что? Принесла?..» И увидят: плотно сжатые губы, слезные подтеки на щеках. Немой ответ…

Озираясь по сторонам, Вилли увидел прогуливающихся по перрону офицеров. Паровоз набирал воду. Еще не давая отчета своему поступку, Вилли побежал за вокзал. Старуха в мужском латаном армяке стояла на прежнем месте. Корзину уже не держала. Она валялась под забором, опрокинутая, ненужная.

— Матка… Панна матка!.. — задыхаясь, промолвил Вилли.

Он извлек из нагрудного кармана марки, аккуратно отсчитал и подал ей.

— Ироды! Креста на вас нет! — нежданно проговорила полька и отшвырнула деньги. Голос ее был исполнен суровой решимости, в глазах ни слезинки. Эти глаза, казалось, прожигали…

Вилли поежился.

Паровоз дал гудок, тронулся, расталкивая и увлекая за собой вагоны. Фельдфебель, спотыкаясь, кинулся догонять поезд, впрыгнул на подножку последнего вагона.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Лес полнится весенним настоем. Блестят пронятые светом молодые, еще клейкие листья. Дымится зелень. Источают марево согретые теплом бугры. В холодной и немой тени оврагов стоит вода, под нею — нерастаявший, обглоданный лед. По склонам оврага вьются жилистые сплетения прошлогоднего малинника и ежевики. Сохнут мокрые шалаши, крытые еловыми ветками, сеном, прелыми листьями. Из–под належа, с земли прет молодая, длинная трава. Даже ивовые колья, вбитые, как стропила, ожили и уже пустили зеленые побеги.

Вылезая из шалаша, Петрусь увидел листочки на позеленевшей горе столбов, потрогал их, чему–то улыбаясь, и пощурил глаза на солнце.

— Сеять пора. — И вздохнул.

Проходя мимо, Кондрат Громыка услышал этот тоскующий голос, не встрял в разговор, хотя и порывался. Только махнул плетеным кнутом, со свистом рассекшим воздух.

Громыка вернулся из подпольного райкома партии, устал, пока пробирался в темноте бездорожьем. Он прошел в свою брезентовую палатку, чтобы вздремнуть и дать натруженным ногам отдых. Лег на увядшую траву, подложил под голову седло, расстегнул ворот, жмурился, пытаясь заснуть, и не мог. Тревожили мысли о доме, об артельных делах — надо бы сейчас яровыми заняться, бульбу сажать… Незасеянное, одичалое поле заботило, заставляло горестно думать о голодном годе…

Верстах в пяти, из–за леса, прогрохотал поезд. Удалился, а рельсы еще долго гудели.

— Бачите, железница покоя не имеет. Денно и нощно прет фриц, и удержу ему нет, — услышал Громыка голос за палаткой.

— Он и будет вольничать, — ответил другой, простуженный и хриплый, — Кому, как не нам, его обуздать. Лыко дерем, а не воюем!

— Баб своих жалеем, чтоб не дай бог достались ворогу. А нет бы…

— Потише, Тимчук, насчет баб. Они равенство с мужчинами имеют, могут и бунт учинить.

— Про то и говорю, равенство. Вон тетя Катя не требует равенства, сама напросилась в партизаны. А иные мужей в пекло, а сами — в закуток хату сторожить. По сю пору не поймут, что война на истребление объявлена!

«Ишь ты, хлопец толково судит. Ну–ну, дальше…» — усмехнулся, довольный, Громыка и уже насторожился, стараясь уловить каждое слово.

— Катерине, ей что ж, узелок под мышки и воюет. Ни дома, ни…

— Брось околесицу нести, — возразил Петруеь. — У нее двое детей. Вон Алешка выметался, к ружью тянется. Скоро на железку с ним пойдем.

— Не перечу. Хлопец хоть куда. Но она, кажись, брошенная. У Громыки жила, а так небось тоже бы караулила дорогие чемоданы.

— Куда ее муж подевался? — дивился въедливый голос — чего с собой не прихватил? Небось в подштанниках драпал.

— А ты не бачил — не бреши!

— Слух идет о другом…

— О чем?

— Пусть сама сознается, ежели совесть имеет…

Взбешенный Громыка вскочил как подброшенный. На ходу застегивая ворот френча, шагнул из палатки. И, подходя, метнул обозленными глазами:

— Кто это сомневается в совести Шмелевой?

Все молчали.

— Я спрашиваю — кто? — Громыка обвел партизан вопрошающим взглядом.

Поднялся низенький, в треухе, партизан Жмычка.

— Ну я спросил, — протянул он тонким голоском. — А что с того? Должны мы ведать, с кем в бой пойдем.

— Коли зашло такое дело, я поясню, сябры, — проговорил Громыка.

— Погоди, Кондрат Петрович. Я сама.

Громыка обернулся, увидел выходящую из–за ели Катерину, поднявшую руку. Молча кивнул: «Говори».

Катерина остановилась, прямая, гордая, глаза сверкали, только чуть–чуть вздрагивали ресницы.

— Да, я сама сознаюсь, — проговорила она, обретя спокойствие в голосе. — И совесть моя. чиста, клянусь детьми… Мой муж, Николай Григорьевич, комбриг, служил командиром дивизии здесь, в Белоруссии. Незадолго до войны был оклеветан. Позорно оклеветан, как… Я не верю! — вскрикнула она, — Слышите, не верю. Он никакой не враг народа. Он — честный, и я горжусь мужем, до конца ему верю и буду верна…

— У вас, о надеюсь, все, Катерина, — сказал Громыка. — Успокойтесь. Не надо нервы трепать, они в жизни ой как пригодятся, — И обратился к партизанам: — Браты, пусть судьба Екатерины Шмелевой вас не тревожит…

Мы — Советская власть, единая тут, в партизанском краю, и сами разберемся, сумеем постоять за себя…