Военнопленные - Бондарец Владимир Иосифович. Страница 47

— Не знаю я этих людей. Первый раз слышу…

— А, соба-а-ака… Ты вот как? — прошипел внезапно озверевший следователь. — Тупой русский скот! — Короткий ошеломляющий удар свалил меня. — Он не знает! Сволочь! Большевистское отродье…

Дальше я уже не слышал. Под тяжелым каблуком хрустнули ребра. Дневной свет ослепительно вспыхнул и мгновенно погас.

Прошел час, или два, или несколько минут — не знаю. В помутневшем сознании, как в матовом стекле, размыто мелькали черные фигуры. Две, три, а может, и все десять. В ушах — вата. Через нее доносилась брань:

— Щенок… Легонько двинул в бок — он и лапы врозь.

— Ха-ха-ха… Легонько… Для крематория больше не надо.

— Дай еще понюхать. Доживет до виселицы. Русские скоты живучи. — Дальше говоривший разразился дикой, бессмысленной русской руганью.

Подумалось: «Обо мне говорят». Подумалось безучастно, будто о постороннем. Мысли ворочались, словно мельничные жернова — тяжело и медленно.

— Встать, встать, говорю! — Голос следователя сорвался на фальцетный визг.

Я попробовал пошевелиться. В ребрах застрял пучок огромных иголок. Больно до одури, до исступленного крика и нечем дышать, будто из комнаты откачали воздух. Я тщетно ловил его судорожными быстрыми глотками. Без помощи было не подняться.

— Встать! Ферфлюхтер гунд! [8]

Рыжий Ганс, подхватив под мышки, взгромоздил меня на стул.

— Давай говорить начистоту, — следователь из-за стола сверлил меня злыми глазами. — Запирательство ведет тебя к гибели медленной и мучительной. И умереть не умрешь и жить не будешь. И так будет продолжаться, пока не вытяну из тебя все, что мне нужно. Лучше уж говори. Что ты знаешь о комитете БСВ? Молчишь?

— Нет, не молчу… Не знаю… ничего…

— Ничего не знаешь? Сотни молодчиков прошли через этот кабинет, но не все вышли живыми. И все начинали твоими словами. Альзо! Кто руководил комитетом? Чернов? Баранов? Никитин? Шахов?

— Не знаю. Напрасно стараетесь, господин следователь. Я ничего не знаю.

— Озолин тоже не знал… Ганс, давай!

Отвалилось дверное полотно в смежную комнату. Подталкиваемая Гансом, в кабинет вкатилась госпитальная тележка на высоких шинах, прикрытая суконным одеялом.

В грязную тощую подушку вдавилась человеческая голова, точнее угловатый череп, плотно обтянутый желто-зеленой кожей, с густой порослью на давно не бритых щеках.

— Озолин, — следователь нагнулся к самому уху черепа. — Посмотри внимательно на этого типа. Узнаешь?

В запавших глазницах задрожали полупрозрачные коричневато-зеленые веки, устало поднялись, открыв огромные глаза, горящие жутким внутренним огнем. Они гипнотизировали, угнетали выражением огромной муки, молчаливым страданием, от них невозможно было ни спрятаться, ни уйти.

— Узнаешь? — напористо спросил следователь.

От предельного напряжения у меня внутри все дрожало, но я смотрел прямо, не отрываясь и не мигая, в глаза этому человеку, перенесшему муки ада.

Наконец взгляд Карла Озолина потускнел, затуманился набежавшей слезой. Веки устало опустились, подобно занавесу перед ярко освещенной сценой.

— Узнаешь?

— Нет, не знаю… — тонкие губы чуть разошлись.

— И этого не узнаешь? — обозлился следователь. — Ты должен его узнать! Ну?

Глаза больше не открылись. Голова слабо качнулась из стороны в сторону, хриплый выдох повторил:

— Не знаю.

— Убрать.

Двое эсэсовцев легко выкатили тележку с ненужным на этот раз Озолиным в коридор.

Несколько минут следователь задумчиво ходил по кабинету от стены к стене позади стола. На настольном стекле чадила забытая сигара. Дым от нее тянулся к потолку витой голубой струйкой, незаметно растворялся в спертом воздухе.

Заложив за спину руки и подрыгивая ногой, следователь смотрел в окно, потом коротким толчком распахнул створки за прутьями решетки. Сразу стало прохладнее. В стриженых кустах за окном зазвенел переливчатый хор беззаботных пернатых. В ту минуту я им искренне позавидовал.

— Ну что ж, — отвернулся следователь от окна, — продолжим. Какое участие в БСВ принимал майор Петров?

Проклятые птички! Мне вдруг до того стало жаль себя, что я готов был разреветься — беспомощно, жалобно, по-мальчишески, навзрыд. Понадобилась вся моя воля, чтобы подавить пришедшую не ко времени опасную слабость.

— Никого я не знаю. Бессмысленно и жестоко…

— Молчать!

— Мучить невинного человека. Убейте лучше…

— Убить?! Ха-ха-ха! Я обещал тебе смерть медленную, мучительную. Я растяну ее надолго. Будешь звать не раз, а ее все не будет. Не-е-ет! — злорадствовал эсэсовец. — Не-ет! Будешь от боли извиваться, как червяк. И не умрешь, до-о-олго не умрешь, большевистская сволочь!

Еще несколько минут отстучали гулкими ударами сердца. Следователь ожил, как человек, пришедший к окончательному решению, конкретному, единственно верному.

— Ганс, на кобылу его!

Палач поволок меня в угол и, как мешок, бросил на жердевой настил высокого топчана. Ноги попали в ящик, пристроенный внизу, у ножек, перегнутое тело вытянулось вдоль настила, руки захлестнули упругие ременные петли. Спина, казалось, разорвется, растянется и полезет, точно жгут ваты. К горлу подступила тошнота, сознание помутилось, но я еще слышал далекий голос следователя:

— Назови членов комитета! Молчишь?

Что-то очень тяжелое обрушилось на поясницу. Казалось, тупой топор врубался в спину, ягодицы, рвал мясо. Палящий огонь разлился по телу, терзал каждую жилку нестерпимой, адской болью. Я закричал и в муке захлебывался своим криком, а может, кровью. Но удары продолжали штамповать меня, и с каждой секундой все тупее. Свет меркнул, темнел. Потом вдруг вспыхнул ярко, ослепительно. В момент вспышки пронеслось облегчающе, коротко: «Все».

4

Сон тянулся неправдоподобно долго. Меня все время, покачивая, уносило куда-то вдаль. Иногда доносились обрывки фраз, иногда меня поворачивали на мягкой мшистой подушке — тогда пахло хвоей и чем-то еще непонятным и приятным. А иногда из темноты подкрадывался ко мне огромный лохматый пес. Он по-страшному блестел светящимися глазами, а меж желтых клыков по узкой полоске языка стекали капли крови. Мне становилось страшно. Я кричал, порывался встать, но что-то мягкое, упругое прижимало к земле, голову обволакивал холод, и жуткое видение исчезало.

В яркий солнечный день вернулось сознание. На верхнем ярусе койки было тихо, светло, и я не сразу осознал переход к реальной жизни.

Рука нащупала шероховатый край бумажного матраца. Чуть выше края кровати белел залитый светом обрез окна. За ним толклись полосатые хефтлинги [9]. Значит, все осталось по-прежнему, только я больной и разбитый. И сразу вспомнился допрос.

— А-а, ожил? Вот хорошо! Молодец… — голос прозвучал задушевно, мягко. Повернув голову, увидел соседа Краузе.

— Лежи, лежи. Потом наговоримся.

С неожиданным проворством он исчез в проходе.

Спустя несколько минут между кроватями поднялась коричневая голова Юлиуса. Беззубый рот растянулся в улыбке, теплой, по-домашнему доброй.

— Тихо, тихо, художник, — он осторожно пожал мою руку. — Теперь пойдешь на поправку.

Юлиус оказался прав. Через несколько дней я, цепляясь за кровати, уже ходил по спальне.

Краузе почти не оставлял меня одного, и хотя в его обществе не так уж было весело — слишком замкнут и молчалив он был, но как сиделка он был великолепен. Мы могли часами лежать молча. Я — на животе, Генрих — на спине, подложив под голову согнутые кренделем руки. Только в одном случае он бывал разговорчивым: когда речь заходила об Испании. О ней он рассказывал интересно, с большим душевным подъемом. В рассказах неизменно присутствовал командир Интернациональной бригады генерал Матраи. Генрих лепил его образ живо, красочно, с большой теплотой, как образ любимого человека и героя. Обо всем остальном Краузе говорил мало и неохотно.