Над кукушкиным гнездом - Кизи Кен Элтон. Страница 21
Она сверлит санитара глазами, пока он не перестает суетиться, потом она смотрит на дверь уборной, где громче прежнего раздается песня Макмерфи.
Твой отец погнушался таким бедняком,
дескать, я не достоин войти в его дом.
Сперва лицо у нее озадаченное; как и мы, она очень давно не слышала песен и не сразу понимает, что это за звуки.
А меня не заботит моя нужда.
А кому я не нравлюсь – его беда.
Еще с минуту она слушает, не померещилось ли ей, потом начинает разбухать. Ноздри раздуваются, с каждым вздохом она становится больше, такой большой и грозной я не видел ее со времен Тейбера. Она двигает шарнирами в плечах и пальцах. Слышу тихий скрип. Трогается с места, я прижимаюсь к стене, и когда она с грохотом проходит мимо, она уже большая, как грузовик, и плетеная сумка тащится за ней в выхлопном дыму, как полуприцеп за дизелем. Губы у нее раздвинулись, и улыбка едет перед ней, как решетка радиатора. Чую запах горячего масла, искр от магнето, когда она проходит мимо и с каждым тяжелым шагом становится все больше, раздувается, разбухает, подминает все на своем пути! Страшно подумать, что она сделает.
И вот когда она раскатилась до самой большой свирепости и размера, прямо перед ней из уборной выходит Макмерфи, держа на бедрах полотенце, – и она останавливается как вкопанная! И съеживается до того, что головой едва достает до его полотенца, а он улыбается ей сверху. Ее улыбка вянет, провисает по краям. – Доброе утро, мисс Гнус-сен. Как там, на воле?
– Почему вы бегаете... В полотенце?
– Нельзя? – Он смотрит на ту часть полотенца, с которой она нос к носу, полотенце мокрое и облепило. – Полотенце – тоже непорядок? Ну тогда ничего не остается как...
– Стойте! Не смейте. Немедленно идите в спальню и оденьтесь!
Она кричит, как учительница на ученика, и Макмерфи, повесив голову, как школьник, отвечает со слезой в голосе:
– Я не могу, мадам. Ночью, пока я спал, какой-то вор свистнул мои вещи. Ужасно крепко сплю на ваших матрасах.
– Свистнул?
– Стырил. Спер. Увел. Украл. – Радостно говорит он. – Понял, браток, кто-то свистнул мое шмотье. – Это так смешит его, что он приплясывает перед ней босиком.
– Украл вашу одежду?
– Ага, похоже.
– Тюремную одежду? Зачем?
Он перестает плясать и опять понурился.
– Ничего не знаю, только когда я ложился, она была, а когда проснулся – ее не стало. Как корова языком слизнула. Нет, я понимаю, мадам, ничего в ней хорошего нет, тюремная одежда, грубая, линялая, некрасивая, это я понимаю... И тому, у кого есть лучше, тюремная одежда – тьфу. Но голому человеку...
– Да, – вспоминает она, – эту одежду и должны были забрать. Сегодня утром вам выдали зеленый костюм.
Он качает головой, вздыхает, но по-прежнему потупясь.
– Нет. Почему-то не выдали. Утром – ни лоскутка, кроме вот этой шапочки, что на мне.
– Уильямс! – Кричит она санитару; он стоит у входной двери так, будто хочет удрать. – Уильямс, не могли бы вы подойти?
Он подползает к ней, как собака за косточкой.
– Уильямс, почему пациенту не выдана одежда?
Санитар успокаивается. Выпрямляет спину, улыбается, поднимает серую руку и показывает на одного из больших санитаров в другом конце коридора.
– Сегодня за белье отвечает мистер Вашингтон. Не я. Нет.
– Мистер Вашингтон? – Она пригвождает большого к месту, он замирает со шваброй над ведром. – Подойдите сюда, пожалуйста!
Швабра беззвучно опускается в ведро, и осторожным медленным движением он прислоняет ручку к стене. Потом поворачивается и смотрит на Макмерфи, на маленького санитара и сестру. Потом оглядывается налево и направо, словно не понимает, кому кричали.
– Подойдите сюда!
Он засовывает руки в карманы и шаркает к ней. Он вообще быстро не ходит, а сейчас я вижу, что если он не будет пошевеливаться, она его может заморозить и раздробить к чертям одним только взглядом; вся ненависть, все бешенство и отчаяние, которые она накопила для Макмерфи, направлены теперь на черного санитара, летят по коридору, стегают его, как метель, еще больше замедляя шаг. Он должен идти против них, согнувшись и обхватив себя руками. Брови и волосы у него покрыты инеем. Он согнулся еще сильнее, но шаги замедляются; он никогда не дойдет.
Тут Макмерфи начинает насвистывать «Милую Джорджию Браун», и сестра, слава богу, отводит взгляд от санитара. Она еще больше расстроена и обозлена – в такой злобе я ее никогда не видел. Кукольная улыбка исчезла, вытянулась в раскаленную докрасна проволоку. Если бы больные сейчас вышли и увидели ее, Макмерфи мог бы уже собирать выигранные деньги.
Санитар наконец дошел до нее, это отняло два часа. Она делает глубокий вдох.
– Вашингтон, почему больному не выдали утром одежду? Вы видите, что на нем ничего нет, кроме полотенца?
– А шапка? – Шепчет Макмерфи и трогает краешек пальцем.
– Мистер Вашингтон!
Большой санитар смотрит на маленького, который указал на него, и маленький опять начинает ерзать. Большой смотрит долго, глаза похожи на радиолампы, поквитается с ним позже; потом поворачивает голову, измеряет взглядом Макмерфи, оглядывает сильные, твердые плечи, кривую улыбку, шрам на носу, руку, удерживающую полотенце на месте, а потом переводит взгляд на сестру.
– Я думал... – Начинает он.
– Думали! Думать на вашей должности – мало! Немедленно принесите ему костюм, мистер Вашингтон, или две недели будете работать в гериатрическом отделении! Да. Может быть, пробыв месяц при суднах и грязевых ваннах, вы станете ценить то, что здесь у санитаров мало работы. В любом другом отделении кто бы, вы думаете, драил пол с утра до вечера? Мистер Бромден? Нет, вы сами знаете, кто. Вас, санитаров, мы избавили от большей части хозяйственных работ, чтобы вы следили за больными. В частности, за тем, чтобы они не разгуливали обнаженными. Вы представляете, что случилось бы, если бы одна из молодых сестер пришла раньше и увидела пациента, бегающего по коридору без пижамы? Вы представляете?
Большой санитар не знает, что надо представить, но смысл речи ему понятен, и он плетется в бельевую взять для Макмерфи костюм – размеров на десять меньше, чем надо, – потом плетется обратно и подает ему с такой чистой ненавистью во взгляде, какой я отродясь не видел. А у Макмерфи вид растерянный, словно он не знает, чем взять у санитара костюм, если в одной руке зубная щетка, а другая держит полотенце. В конце концов он подмигивает сестре, пожимает плечами, разворачивает полотенце и стелет ей на плечи, как будто она – вешалка.
Я вижу, что все это время под полотенцем были трусы.
По-моему, она даже меньше обозлилась бы, если бы он был голый под полотенцем, а не в этих трусах. Онемев от возмущения, она смотрит на больших белых китов, которые резвятся у него на трусах. Это перенести она уже не в силах. Целая минута проходит, прежде чем ей удается совладать с собой; наконец она поворачивается к маленькому санитару; она в такой злобе, что голос не слушается ее, дрожит.
– Уильямс... Кажется... Сегодня утром вам полагалось протереть окна поста до моего прихода. (Он убегает, как черно-белая букашка.) А вы, Вашингтон... Вы...
Вашингтон чуть ли не рысью возвращается к ведру.
Она снова озирается – на кого бы еще налететь. Замечает меня, но к этому времени несколько человек уже вышли из спальни и недоумевают, почему мы собрались кучкой в коридоре. Она закрывает глаза, сосредоточивается. Нельзя, чтобы они видели ее с таким лицом, белым и покоробившимся от ярости. Она изо всех сил старается овладеть собой. Постепенно губы ее опять собираются под белый носик, сбегаются, как раскаленная проволока, когда ее нагрели до плавления и она померцала секунду, а потом опять вмиг отвердела, стала холодной и неожиданно тусклой. Губы разошлись, между ними показался язык, лепешка шлака. Глаза опять открылись, такие же неожиданно тусклые, холодные и бесцветные, как губы, но она начинает здороваться со всеми по заведенному порядку, словно ничего с ней не было, – думает, что люди не заметят спросонок.