Над кукушкиным гнездом - Кизи Кен Элтон. Страница 66
Она повела его в кабинет, поглаживая по склоненной голове и приговаривая: «Бедный мальчик, бедный мальчик», – а мы тихо убрались из коридора и сели в дневной комнате, не глядя друг на друга и ничего не говоря. Макмерфи уселся последним.
С той стороны прохода хроники перестали толочься и разместились по своим гнездам. Я украдкой поглядывал на Макмерфи. Он сидел в своем углу – минутный отдых перед следующим раундом, а раундов еще предстояло много. То, с чем он дрался, нельзя победить раз и навсегда. Ты можешь только побеждать раз за разом, пока держат ноги, а потом твое место займет кто-то другой.
С поста опять звонили по телефону, и приходило начальство знакомиться с уликами. Когда появился наконец сам доктор, они посмотрели на него так, как будто это он все устроил или по крайней мере разрешил или простил. Он бледнел и дрожал под их взглядами. Ясно было, что он уже слышал почти обо всем, но старшая сестра рассказала ему еще раз в подробностях, медленно и громко, чтобы мы тоже слушали. Слушали, как надо, на этот раз – серьезно, не шушукаясь и не хихикая. Доктор кивал, теребил очки, хлопал глазами – такими влажными, что, казалось, он ее обрызгает. Под конец она рассказала о Билли – по нашей милости он пережил трагедию.
– Я оставила его у вас в кабинете. Состояние его такое, что вам надо немедленно с ним поговорить. Он перенес ужасные страдания. Мне страшно подумать, какой вред причинен несчастному мальчику.
Она подождала, пока доктору тоже не стало страшно.
– По-моему, вы должны пойти к нему и поговорить. Он очень нуждается в сочувствии. На него смотреть жалко.
Доктор опять кивнул и пошел к кабинету. Мы провожали его глазами.
– Мак, – сказал Сканлон. – Ты не думай, что мы этой ерунде поверили, слышишь? Дело худо, но мы знаем, кто виноват... Тебя мы в этом не виним.
– Да, – сказал я, – тебя никто не винит. – И захотелось язык себе вырвать – так он на меня посмотрел.
Он закрыл глаза и обмяк в кресле. Словно чего-то ждал. Хардинг встал, подошел к нему, хотел что-то сказать и только открыл рот, как в коридоре раздался вопль доктора и вбил во все лица одинаковый ужас и догадку.
– Сестра! – Завопил он. – Боже мой, сестра!
Она побежала, и трое санитаров побежали – туда, где еще кричал доктор. А из больных никто не встал. Нам оставалось только сидеть и ждать, когда она вернется в комнату и объявит о том, без чего, мы знали, дело уже обойтись не может.
Сестра подошла прямо к Макмерфи.
– Он перерезал себе горло. – Она подождала, что он ответит. Макмерфи не поднял головы. – Билли открыл стол доктора, нашел там инструменты и перерезал себе горло. Бедный, несчастный, непонятый мальчик убил себя. Он и сейчас сидит в кресле доктора с перерезанным горлом.
Она опять подождала. Но Макмерфи все равно не поднял головы.
– Сперва Чарльз Чесвик, а теперь Уильям Биббит! Надеюсь, вы наконец удовлетворены. Играете человеческими жизнями... Играете на человеческие жизни... Как будто считаете себя богом!
Она повернулась, ушла на пост и закрыла дверь, оставив за собой пронзительный, убийственно холодный звук, который рвался из трубок света у нас над головами.
У меня сразу мелькнула мысль остановить его, уговорить, чтобы он взял все выигранное прежде и оставил за ней последний раунд, но эту мысль немедленно сменила другая, большая. Я вдруг понял с невыносимой ясностью, что ни я, ни целая дюжина нас остановить его не сможем. Ни Хардинг своими доводами, ни я руками, ни старый полковник Маттерсон своими поучениями, ни Сканлон своей воркотней, ни вместе все – мы его не остановим.
Мы не могли остановить его, потому что сами принуждали это делать. Не сестра, а наша нужда заставляла его медленно подняться из кресла, заставляла упереть большие руки в кожаные подлокотники, вытолкнуть себя вверх, встать и стоять – как ожившего мертвеца в кинофильмах, которому посылают приказы сорок хозяев. Это мы неделями не давали ему передышки, заставляли его стоять, хотя давно не держат ноги, неделями заставляли подмигивать, ухмыляться, и ржать и разыгрывать свой номер, хотя все его веселье давно испеклось между двумя электродами.
Мы заставили его встать, поддернуть черные трусы, как будто это были ковбойские брюки из конской кожи, пальцем сдвинуть на затылок шапочку, как будто это был четырехведерный «стетсон», и все – медленными, заученными движениями, а когда он пошел по комнате, стало слышно, как железо в его босых пятках высекает искры из плитки.
Только под конец, после того как он проломил стеклянную дверь и она повернула лицо – с ужасом, навек заслонившим любое выражение, какое она захочет ему придать, – и закричала, когда он схватил ее и разорвал на ней спереди всю форму, и снова закричала, когда два шара с сосками стали вываливаться из разрыва и разбухать все больше и больше, больше, чем мы могли себе представить, теплые и розовые под лампами, – только под конец, когда начальники поняли, что трое санитаров не двинутся с места, будут стоять и глазеть и борьбу придется вести без их помощи, и все вместе – врачи, инспектора, сестры – стали отрывать красные пальцы от ее белого горла, словно пальцы эти были костями ее шеи, и, громко пыхтя, оттаскивать его назад, – только тогда стало видно, что он, может быть, не совсем похож на нормального, своенравного, упорного человека, исполняющего трудный долг, который надо исполнить во что бы то ни стало.
Он закричал. Под конец, когда он падал навзничь и мы на секунду увидели его опрокинутое лицо, перед тем как его погребли под собой белые костюмы, он не сдержал крика.
В нем был страх затравленного зверя, ненависть, бессилие и вызов – и если ты когда-нибудь гнался за енотом, пумой, рысью, ты слышал этот последний крик загнанного на дерево, подстреленного и падающего вниз животного, когда на него уже набрасываются собаки и ему ни до чего нет дела, кроме себя и своей смерти.
Я оставался там еще две недели, хотел посмотреть, что будет. Все менялось. Сефелт и Фредриксон вышли вместе под расписку вопреки совету медиков; два дня спустя выписались еще трое острых, а шестеро перевелись в другое отделение. Было долгое следствие о ночной попойке и о смерти Билли, доктору сообщили, что он может уволиться по собственному желанию, а он сообщил начальству, что пусть уж идут до конца и вышибают его, но сам он не уйдет.
Старшая сестра неделю провела в медицинском корпусе, а у нас за старшую была маленькая сестра-японка из буйного; это позволило нашим многое изменить в распорядке. К тому времени, когда вернулась старшая сестра, Хардинг добился даже открытия ванной комнаты и банковал там, своим тонким вежливым голосом пытаясь изобразить аукционерский рев Макмерфи. Он как раз сдавал, когда она вставила в скважину ключ.
Мы вышли из ванной и двинулись навстречу ей по коридору, чтобы спросить о Макмерфи. Когда мы подошли, она отскочила на два шага, и я подумал, что она убежит. Лицо у нее с одной стороны было синее и распухшее до бесформенности, глаз полностью заплыл, на горле толстая повязка. И новая белая форма. Некоторые ухмылялись, глядя на ее перед: хотя форма была теснее прежней и накрахмалена еще туже, она уже не могла скрыть того, что сестра – женщина.
Хардинг, улыбаясь, шагнул к ней и спросил, что с Mаком.
Она вынула из кармана блокнотик с карандашом и написала: «Он вернется», – а потом пустила листок по кругу. Бумажка дрожала у нее в руке.
– Вы уверены? – Спросил Хардинг, прочтя листок.
Мы слышали всякие рассказы: что он сшиб двух санитаров в буйном, отобрал у них ключи и сбежал, что его отправили обратно в колонию и даже что сестра, оставшаяся за главную, пока не подыскали нового врача, назначила ему особое лечение.
– Вы вполне уверены? – Переспросил Хардинг.
Сестра снова вынула блокнот. Движения давались ей с трудом, и рука ее, еще более белая, чем всегда, ползла по блокноту, как у ярмарочных цыганок, которые за денежку пишут тебе судьбу. «Да, мистер Хардинг, – написала она. – Если бы не была уверена, не говорила бы. Он вернется».