Моя борьба. Книга пятая. Надежды - Кнаусгор Карл Уве. Страница 24

Сюрреализм чистой воды. Кто или что есть небо – кто идет с домом на голове (что бы это ни означало): или тот, у кого есть дом, или тот, у кого на голове небо? Ладно, допустим, что дом – это образ головы, а мысли занимают в этом доме различные помещения и что все вместе – это небо. А что дальше? К чему все это? И в чем смысл – повторять одно и то же два с половиной раза? Обычная претенциозность: сказать нечего, поэтому слепил вместе несколько слов и решил, что прокатит.

* * *

В следующие два дня на нас обрушился поток стихов и имен, названий поэтических школ и направлений. Шарль Бодлер и Артюр Рембо, Гийом Аполлинер и Поль Элюар, Райнер Мария Рильке и Георг Тракль, Готфрид Бенн и Пауль Целан, Ингеборг Бахманн и Нелли Закс, Гуннар Экелёф и Тур Ульвен; здесь были стихи о пушках и телах, ангелах и шлюхах, привратницах и черепахах, кучерах и земле, ночах и днях – все валилось на меня в невообразимую кучу, так казалось мне, пока я записывал, ведь прежде из всех этих имен я слышал разве что Шарля Бодлера и Тура Ульвена, отчего выстроить хронологию не получалось, все было частью единой массы, современной поэзии Европы, – на самом деле не особо и современной, все же со времен Первой мировой уже немало воды утекло, и на перемене я сказал об этом: удивительно, как все эти модернистские стихотворения старомодны, по крайней мере, их тематика. Юн Фоссе заметил, что точка зрения интересная, но что модернизм, в первую очередь, заключен в форме и радикальном образе мышления. Который, по словам Фоссе, так и остается радикальным. Пауль Целан, например, – дальше него никто не продвинулся. И в тот момент я понял, что все, чего я не понимаю, все то, чего не могу взять в толк, все в этих стихах, что кажется мне закрытым и замкнутым на себе, – как раз это и является радикальным, и именно оно делает эти стихи современными, в том числе и для нас.

Юн Фоссе прочел нам стихотворение Пауля Целана под названием «Фуга смерти», мрачное, завораживающее и зловещее; дома вечером я перечитал его, прислушиваясь изнутри к тому молитвенному речитативу, которым читал его Фоссе, и стихотворение звучало так же завораживающе и зловеще, и хоть я и находился в окружении знакомых мне предметов, при соприкосновении со словами они теряли все, что в них было знакомого, и делались частью стихотворения, погружаясь в порожденную им темноту: стул – всего лишь стулом, мертвым, стол – лишь столом, мертвым, и улица за окном – пустой и тихой во мраке, который не просто опустился с неба, но и пришел из стихотворных строк.

Но, хотя стихотворение и волновало меня, я не понимал ни что в нем происходит, ни отчего.

Черное молоко рассвета мы пьем его вечерами
мы пьем его в полдень и утром
мы пьем его ночью пьем и пьем
мы роем могилу в воздушном пространстве
там тесно не будет [11]

Одно дело – бездонный мрак в этом стихотворении, и другое – что именно в нем говорится. Какая идея за ним стоит? Если я захочу когда-нибудь написать нечто подобное, надо знать, как оно появилось, из чего выросло, философию, которую оно выражает. Нельзя же просто взять и написать что-то похожее? Я должен понять его устройство.

О чем написал бы я, если бы сел сочинять стихи прямо сейчас?

Наверное, о самом важном.

А что самое важное?

Ингвиль.

То есть любовь. Или влюбленность. Легкость, пронизывающая меня каждый раз, когда я думаю об Ингвиль, радость – при мысли, что она существует, что она здесь, в этом же городе, что мы снова встретимся. Это важнее всего. Каким получится стихотворение об этом?

Две строчки – и я сползу в традиционный стих. У меня, в отличие от модернистов, не получится разорвать их в клочки и раскидать по странице. И образы мне в голову приходят тоже традиционные. Горный ручей, холодная родниковая вода, которая блестит на солнце, высокие горы с ледниками, а между ними – узкие долины. Других образов счастья я выдумать не мог. Может, ее лицо? Крупный план, глаза, радужка, зрачок?

Зачем?

Или то, как она улыбается?

Ну допустим, это все отлично, только вот я уже сильно отдалился от отправной точки, от темного и завораживающего, почти колдовского водоворота, как в стихотворении Пауля Целана.

Я вскочил с кровати, включил свет и, усевшись за стол, принялся писать. Спустя полчаса стихотворение было готово.

Глаза, я зову тебя, приди
Лицо, любовь моя, печаль
Жизнь выводит
черную песню
Глаза, я зову тебя, приди

Так я написал первое настоящее стихотворение и, когда, погасив свет, снова улегся в постель, мое отношение к Академии писательского мастерства существенно изменилось к лучшему: я здорово продвинулся вперед.

* * *

На следующий день мы получили первое творческое задание. Его дал нам Юн Фоссе: напишите стихи по мотивам какой-нибудь картины, так он сказал, – и после обеда я прошелся по музеям возле озера Лилле-Лунгегорсванн, выискивая картину, которая вдохновила бы меня на стихотворение. Тем утром выглянуло солнце и все цвета обрели неистовую яркость, все было мокрым и на фоне зеленых гор под синим небом источало удивительное сияние, от которого кружилась голова.

В музее я вытащил из рюкзака ручку и блокнот, сдал рюкзак в раздевалку, купил билет и принялся бродить по тихим, почти пустынным залам. Первым мое внимание привлек незамысловатый пейзаж: деревня на берегу фьорда, все четкое и ясное, такую картину можно увидеть где угодно на побережье, – и в то же время в нем крылось нечто, похожее на сон, но не колдовской, как у Киттельсена, а другой, еще менее уловимый, но еще более притягательный.

Если бы я увидел такой пейзаж в реальности, мне бы и в голову не пришло в него погрузиться. Но здесь, в зале с белыми стенами, он манил меня, притягивал к себе.

На глазах у меня выступили слезы. Картина, написанная художником по имени Ларс Хертервиг, привела меня в восторг, и это в каком-то смысле все меняло: теперь я не просто студент-писатель, которому задали сочинить стихотворение по мотивам какой-нибудь картины и который, не имея представлений об искусстве, притворяется знатоком, – я был созерцателем с мокрыми от слез глазами.

Радостный, я двинулся дальше. В музее имелась обширная коллекция полотен Аструпа, я это знал и отчасти поэтому пришел сюда. Аструп родился в Йолстере, бабушкиной родной деревне, где его отец был священником. В моем детстве и юности на стене над лестницей у нас висела картина Аструпа: луг, простирающийся до старой фермы, горы, величественные и суровые, но не враждебные, летняя ночь, рассеянный свет падает на заросший лютиками луг. Я столько раз видел эту картину, что она стала частью меня. За стеной, на которой она висела, находилась дорога и жилые дома, совсем другой мир, более внятный и ощутимый, с канализационными колодцами и велосипедами, почтовыми ящиками и фургонами, грубо сколоченными тачками с приделанными к ним колесами от детской коляски, детьми в сапогах-луноходах, но на картине был изображен не сон, не сказка, это место существовало на самом деле, совсем рядом с фермой, где выросла бабушка и где до сих пор живут ее братья и сестры, – иногда летом мы туда ездили. Мама говорила, бабушка помнит Аструпа, о нем в деревне часто вспоминали, дома у бабушки с дедушкой висела еще одна его картина, и на нее я тоже смотрел всю жизнь: березовая роща, жмущиеся друг к другу черно-белые стволы, а между ними ходят дети и что-то собирают; ощущение картина производила тревожное, небо на ней почти отсутствовало, однако она буднично висела над буфетом, нарушая каждодневное спокойствие.

Практически на всех картинах Аструпа присутствовал Йолстер, на них были знакомые мне места, я узнавал их и в то же время не узнавал. Об этой двойственности, о пространстве, привычном и одновременно чужом, я задумывался нечасто и тем не менее привык, примерно так же, как привыкал к пространству, в которое попадал, погружаясь в книгу, – о нем я тоже не думал, но привыкал к нему и к тому моменту, когда я покидаю действительность вокруг меня и погружаюсь в иную, по которой почти всегда тосковал.