Порою нестерпимо хочется... - Кизи Кен Элтон. Страница 107

Он бросил прощальный взгляд на свое отражение — нет, он не напоминал человека, чем-то обремененного, для которого что-то было в тягость, — и двинулся к фонарю на перекрестке. «Этот мой бумажный облик так целостен и закончен, — подумал он, — что странно, как это дождь не смоет его в какую-нибудь канаву, как старую бумажную куклу. И как это меня еще не смыло… Вот чему надо удивляться».

Но когда он повернул за угол и начал удаляться от фонаря, его черная густая тень вытянулась прямо перед ним. Так что на самом деле он еще не совсем оторвался от мира. Какие-то связи еще существовали. Его двухмерная безупречность все еще нарушалась воспоминаниями о тощей негритянке и уродливом орущем младенце: они были кровью, плотью и душой, не дававшими ему окончательно превратиться в плоскость. Но кровоток скудел, плоть истончалась, а душа скукоживалась и покрывалась дырами, как это бывает с растением, надолго лишенным солнечного света.

И теперь она пишет, что собирается замуж за ею же когда-то сочиненного моряка, чтобы они с малышом еще меньше нуждались в его заботе. Он ответил ей просьбой подождать: он что-нибудь придумает, он уже давно думает об этом, — пока еще не может ей сказать: «Но, пожалуйста, поверь, всего лишь несколько дней, подожди!»

Тень его скользит по мокрому тротуару, и он снова слышит гусей. Он опускает зонтик, чтобы получше расслышать их, и подставляет лицо под дождь: птицы… не у вас одних тайны.

И все же ему ужасно обидно, что нет ни единой души, с которой он бы мог разделить свою последнюю тайну. Хотя бы один человек, который никому ничего не расскажет. «Правда обидно», — думает он, снова поднимая зонтик и отправляясь дальше с мокрым от дождя лицом, завидуя гусям, которые продолжают перекликаться в темноте над головой.

И Ли, тоскующий по наперсникам, тоже завидует им, их откровенной и немногословной честности, которой так не хватает ему.

«Улетай! Не откладывай!» — кричат они мне, Питере, и я чувствую, что если останусь здесь еще, то пущу корни прямо сквозь шипованные подметки собственных сапог. «Улетай! Улетай!» — кричат они, и я на всякий случай повыше поднимаю ноги с грязного пола тарантаса. Что такое с нашим поколением, парень, что мы так боимся этих корней? Только посмотри: мы стадами шатаемся по Америке, украшенные баками, в сандалиях, с акустическими гитарами, неустанно отыскивая потерянные корни… а меж тем делаем все возможное, чтобы избежать постыдного конца — укоренения. Боже милостивый, на что же нам тогда предмет наших розысков, если мы не собираемся припасть к этим корням? Для чего бы они нам были нужны? Заварить из них чаек или использовать как слабительное? Припрятать в кипарисовое бюро вместе с аттестатом об окончании школы? Для меня это всегда было тайной…

Мимо пролетает еще одна рассеянная стая — по звуку совсем рядом. Я отрываюсь от бухгалтерской книги и выглядываю в дырочку, которую очистил на запотевшем ветровом стекле: небо закрыто все той же мутью из дождя и дыма, которая висит над карьером начиная с полудня, словно нетерпеливые сумерки, не способные дождаться вечера. Гуси, вероятно, пролетают всего лишь в нескольких ярдах, но, кроме серой ряби, я не могу различить ничего. Эти фантомные птицы начинают вызывать у меня странное недоверие — такое же чувство, когда слушаешь подготовленную аудиторию по ТВ: за все эти дни, что они десятками сотен летят над головой, по-настоящему я увидел всего лишь одного.

Крики удалялись в сторону, где работали Хэнк, Джо и Энди. Я увидел, как Хэнк, с голыми руками, в зловещем капюшоне и с покрытым сажей лицом, остановился, прислушался, тронулся было к лебедке за винтовкой, передумал и снова замер в ожидании, когда они появятся. Сейчас прыгнет и схватит одного, как обезьяна в нью-йоркском зоопарке, имевшая обыкновение ловить голубей… и тут же рвать их на части!

Но он расслабился и опустил голову — ему тоже не удалось их увидеть. Может, он и обладает уникальной прыгучестью, но зрение его немногим лучше моего и также не в состоянии проникать сквозь орегонские сумерки.

Я снова вернулся к своим карандашным каракулям: я уже исписал полдюжины страниц всякой дурью и дискурсивной философией, ходя вокруг да около и пытаясь объяснить Питерсу, почему я так надолго застрял в Орегоне. Уже несколько дней я страдал от нерешительности, и поскольку я сам не понимал, что происходит, объяснить это Питерсу было довольно сложно. Микробов, ответственных за этот текущий приступ медлительности, было выявить гораздо труднее, чем уничтожить предыдущую колонию во время спора после охоты на лису. Тот первый приступ было гораздо проще диагностировать. Еще до охоты я догадывался, что заставило меня остановиться: в то время я был настолько неуверен в себе, обстоятельствах и своем плане в целом, что попросту не знал, к черту, куда я вообще двигаюсь. На этот раз дело было не в этом, совсем не в этом…

В отличие от своего предыдущего паралича на этот раз я совершенно точно знал, к чему стремлюсь, каким образом могу этого добиться, и, что наиболее важно, у меня было четкое представление, какие последствия вызовет осуществление моих намерений.

Как и всем прожектерам, фантазии доставляли мне большее удовольствие, чем завершенное дело, поэтому я продолжал трудиться, смакуя собственное мастерство: план уже давно был доведен до совершенства и запущен в действие. Все было готово. Были проведены все подготовительные мероприятия и предприняты все предосторожности. Все пластиковые бомбы были рассованы по местам, и мой палец лежал на кнопке радиосигнала. Я ждал вот уже несколько дней. И все же я колебался. «Зачем ждать, — риторически вопрошал я, — чего?..»

Гусиный крик пронзает и подгоняет Ли, Хэнк слышит его совсем другим ухом. Вся его жизнь связана с птичьими криками: охотясь и наблюдая за дичью, он научился не только определять ее поведение по звукам, но и предугадывать его. Но из всех многочисленных криков ничто даже близко не лежало с тем ощущением болезненного и чистого одиночества, которое вызывала у него перекличка диких гусей…

Свиязи, например, всегда летели низко, небольшими стайками, по шесть-семь птиц, и их печальное посвистывание вызывало лишь жалость к бедным глупым уткам, которые настолько терялись от винтовочного выстрела, что принимались слепо кружить над головой, с каждым кругом теряя по товарке… но и жалость была им под стать — незначительная. Крякв жалеешь больше. Кряквы умнее свиязей. И красивее. И когда они осторожно, поквакивая, летят в сумерках, призывно крича и приглашая с собой расставленные манки, — оранжевые лапки почти касаются воды, головы вспыхивают в последних лучах заходящего солнца то пурпуром, то зеленью, то ацетиленовой голубизной электросварки, — цветовая гамма кажется такой насыщенной, что почти звучит: позвякивание мозаики на ветру… Когда летят кряквы, кажется, что все небо заткано разноцветной паутиной… Потрясающее зрелище. Такое же чувство испытываешь при виде древесной утки, которая на самом деле гораздо красивее кряквы, но древесные утки всегда ползают и прячутся в деревьях, а в полете такая красота не видна. Пока не возьмешь птицу в руки, трудно даже догадаться, кто это. А когда возьмешь, тут уж действительно можешь любоваться ею — алая, пурпурная, белая, как клоун в перьях, но тогда она уже мертвая.

С чирками иначе: если подстрелишь, чувствуешь себя молодцом, а нет — так дураком, потому что они маленькие и ловкие и имеют отвратительную привычку лететь мимо тебя в двух футах над землей со скоростью двести миль в час. Лысухи могут заставить испытать чувство острейшего стыда, после того как доведут тебя своими слепыми метаниями и ты уложишь с дюжину на воде; черная казарка может насмешить — такая огромная птица и так хило, хрипло пищит; а гагара… о Господи, крик гагары, когда выходишь вечером с собаками и эта разбойница крикнет в темноте, — такой одинокий, потерянный звук, словно сумасшедший кричит, не находя себе места в этом мире, — зтот звук может довести до такого состояния, что больше никогда не захочешь видеть этот окоченевший старый мир.