Людоед - Хоукс Джон Твелв. Страница 27

Ютта не сумела достать до топчана, но злость и детская мука медленно вернули ее из выстеленной руном ямы, и в тот миг она услышала, как колокол на башне пробил три, услышала Настоятельницу, которая в него прозвонила, а затем прошлепала обратно, все еще обиженная, усесться у окна. Внезапным удачным жестом Ютта повернула голову ввысь и в тусклом свете уставилась в неприкрытую мужскую грудь обер-лейтенанта, когда тот склонился, рассматривая ее на полу.

Той же ночью она миновала кризис и, вдох за вдохом, пусть и под строгим приглядом и нелюбимая, позволила себе больше жизни, все еще одна, молчаливей, холоднее прежнего.

Через несколько месяцев после смерти Эрнста Стелла родила своего хрупкого сына, и, пока она еще лежала на ложе роженицы, Герта и Херман забрали от нее дитя, унесли его и сохранили — в темной комнате наслаждений на первом этаже, где им не удалось вместе в ту первую ночь. С едой стало скуднее, и Стелла так и не простила старуху за украденного сына. Слыша, как псы воют окрест вокзала в порту прибытия в могилу, думала она — еще раз — о том, чтоб запеть. Резьба с Христом исчезла.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1945

Людоед - i_004.jpg

Ввечеру

Весь день селяне выжигали ямы экскрементов, сжигали свежие траншеи латрин, где разметаны комки мокрых газет, жгли темные круглые дыры в каменных сараюшках на задах, где влага перемещалась вверх и пятнала сиденья уборных, где лужи воды гноились отходами, что отвратительны были, как престарелый сиделец орлом. Земляные эти горшки все еще дышали своим смрадом жженной плоти, и волос, и старой кошки, и эту странную вонь — газа и почернелого сыра — несло через дороги, по-над полями и собирало на влажную листву и в голом ночном тумане вдоль откоса автобана. Запах не только покоился на жиже, но и двигался, и с каждым мелким глотком воздуха газ горчицы, мягких козьих катышков и человечьей жидкости становился сокровенней, сильнее и зримее в краснеющих кучах. Свой собственный запах всегда можно отсеять и признать, неприятно свежий поток в переворачивающемся прахе, личная отметина, какую можно унюхать и познать после полуночи, иногда как будто сунешься языком в кремационную печь, и теплый воздух завьется вокруг вытесанного сиденья.

Мы втроем ждали у обочины дороги, ноги без чулок горели и зудели у нас в незашнурованных башмаках, мы пощипывали себя за ноздри, прислушивались к тому, как чахлая дворняга скребется в листве, слыша, как время от времени с крыши съезжает черепица и падает в грязь, присвистнув словно бы хвостом. Низины пред нами отвертывались, ненаселенные, темные, по временам — снарядная гильза, наполняющаяся просочившимся сливом, пальцы потерянной перчатки скручиваются от росы. Позади нас призраки выбрались из застрявшего танка и гуськом потянулись вниз, к протоку.

— Опаздывает, — произнес Фегеляйн.

— Да.

— Значит, поспать нам не удастся.

— Жди, наберись терпения, — ответил я.

Мы незримо сгрудились вместе, а дорога высоко у нас над головами тянулась гораздо дальше края городка, и не было на ней никаких высокоточных транзитов или векторов гравитации, что отмечали б километры путешествия или показывали на карте изгиб, где будет пробел этого городка. Мы никогда не дерзали отойти от него, хотя все еще носили серые рубашки и подписали себе подорожную в мир снаружи.

— На хорошей машине он ездит, — произнес Фегеляйн.

— Не волнуйся. В нее стрелять не буду.

— Хорошо.

— Не забывайте, никаких разговоров. Штинц наверняка проболтается, когда через месяц нагрянет следующий ездок в поисках этого. Вечно мне приходилось ими командовать.

— За месяц мы подготовимся.

— Да.

— И мотоцикл пригодится.

— Да. — Нужно было им потакать.

В каждом городке есть несколько таких, кто, пускай и не помнит, как оно так вышло, или как они вернулись, или когда уехали, или чего ожидает враг, собираются вместе в ночи, дабы вновь восстать, невзирая на препятствие в виде собственного народа или орд захватчика. За спинами нашими городок мельчал; спящие холодны и бесчисленны.

— Никто не увидит?

— Нет, — ответил я.

— Я не хочу сегодня выступать вперед; не смей меня заставлять…

— Прекрати. Сам знаешь, нет тут никакого «вперед».

— Прости.

Воздух холодной ночи оживил во мне голод, но я выкинул эту мысль из головы, сосредоточился на сгорбившемся человеке в очках-консервах и каске. Разок у нас над ушами промокала старая лошадь, после чего ушла дальше, как будто ничего не унюхала — ни свежую травку, ни людей поблизости.

Дитя Ютты смотрело в окно — взгляд ее острых глаз метался туда и сюда среди теней, руки сложены на коленках, коленки сведены вместе, маленькая и совсем проснувшаяся, как те дети, кто очень долго следует за ночью после обычного часа отхода ко сну, оживленные и напряженные от неурочных часов, убогие маленькие хранители. Но брата своего, эльфа, она не видела, как не видела и никаких очертаний, крадущихся по улице средь концов порванной трубы. Она приглядывалась к огоньку, к качающемуся фонарю или же любому узнаваемому зверю или человеку в нагих ветвях и чуяла, что должна ждать и наблюдать, ибо знала, что спят не все. Ждала она Ютту так, как ждет дитя, и, не произнося ничего, звала она мать свою домой. Который час? Никто не мог этого знать, поскольку часов не было. Время она знала чутьем, темное это время, как то, что завершается лишь сном. Знала она, что никому никогда не увидеть, как настает утро, и лишь если отвернуться, спрятаться, ночь уйдет. Долго-долго внизу было спокойно — с того времени, как херр Штинц перестал дуть в свой рог, до сего мига, и по нескольким неестественным звукам, по шороху ткани, по стуку упавшего ботинка поняла она, что он уже не спит. Он доставал свою палку. Ютте он тоже не нравился, потому что не мог ни преступленья совершить, ни сильного поступка, а умел лишь вредить.

Дитя услышало плеск воды и затем дождалось: он прошел по всей длине своей клетки и отпер дверь.

Эльф, невидимо где, спасался бегством.

Она боялась взглянуть на него и едва повела рукою — словно бы коснуться окна, подумывая, не зажечь ли свет.

— Маленькой девочке уже очень поздно не спать, ей нужно лежать укрытой — славным теплым одеяльцем.

— Я брата жду.

— Но тебе нужно спать, потому что месяц не любит, если маленькие девочки заглядывают ему в кровать. Месяц спит в этом мире — очень сильный он мужчина, и Господь не дал ему никаких одеял.

— Сегодня он не спит.

Господин Штинц мог навредить; она знала, что носит он с собою палку, но знала и то, что маленькие девочки в безопасности, потому что это они ждут и ничуть не движутся. Если шевельнется, лапа отломит ей крылышко и поймает за ножку.

— О, — произнесла она, — вон моя мама.

— А что б тебе, — сказал он, — что б нам быстренько не поискать месяц?

Она услышала, как мягко запахнулась дверь. Смерть — в ломке замка, в порезе кожи, она приходит с кашлем и уходит, не успевает на груди высохнуть компресс. Штинц выгонял мальчишек под дождь, а девочек заставлял все повторять и повторять уроки в старом классе, и никто не заговаривал с ним на улицах.

— Мадам Снеж велела мне сгинуть… — Затем она увидела нечто еще чудеснее матери, нечто неведомое, но несомненное. Вдали вспыхнул огонек — и, покуда она смотрела, подтянулся поближе, тонкий валкий лучик, что, казалось, выискивал себе путь из темноты. Вот чего ждала она — и теперь уж больше не высматривала брата, а заползла под одеяла. Как будто она только что навестила пустую квартиру во втором этаже.

— Спокойной ночи, — услышала она свою мать.

Мы втроем, привалившиеся к глиняному откосу, — вот и все, что осталось в тенях от часовых, мы были изначальными, непредписанными, непоставленными часовыми, возившимися у земли без паролей, винтовок или смены караула. Резкий чужестранный голос исчез с темной дороги и неосвещенной дверной проймы, не было больше мотков проволоки, сердитых тонов, организованной охраны. Хотя безошибочные знаки оставались — растоптанная пачка жимолости [32], выброшенная фляга, отрезок белой тесьмы, эти клочья все еще замусоривали собою полы сараев или висели в углах комнат, где лежали белые женщины. Смотрители, спрашивавшие документы, ругались лишь одним словом, освещали ночь красным и конфисковали велосипеды — и далее переместились в охотничьи угодья грызунов. А мы, три тени, которые остались, страждущие великой земли, зависимые от вражеских жестянок, в которых приседать, мы ждем в черных не застегнутых шинелях и фуражках с высокими тульями, мы были часовыми гражданских, безработными днем, замышляющими величайшее благо ночью.