Людоед - Хоукс Джон Твелв. Страница 6
Счетчик Населения убрался в сторону, пьяный, но себя помнил, опасаясь издать хоть звук. Ремень провисал у него на поясе, глаза перекатывались словно бы столбиками цифр. В глубине ума он ворочал ненависть к Бургомистру, который свидетельствовал казням с закрытыми глазами. Надвинув кепку поглубже на уши, он тихонько постучался в дверь «Мутной Цайтунг» — городской газеты. Под конец каждого вечера он заходил в Газету, и вот тогда-то на сердце у него легчало и возвращалось былое воодушевление. Каждая литера в печатных формах шрифта забита была в соседнюю, все клише размозжены молотками, а контора пропахла гуммиарабиком и полусветом от сломанных наглазников. Бюро с выкат-ными крышками сплошь раскоканы, а по бутылкам, наваленным в углах, лазали мыши.
Газетой владел супруг Ютты, но он потерялся средь тысяч в Сибири, и это я, Цицендорф, друг его, высиживал каждый час дня, размышляя о прошлом. Я тоже дожидался этого часа после полуночи, когда явится мой гость, когда я мог бы перестать думать о строках шрифта-выворотки и о трофеях, какие обнаружил, но больше никогда не видел в Париже. Я один был редактором, но пальцы у меня слишком тупы, чтоб жать на клавиши, и бумаги нету.
— Добрый вечер, Редактор, — произнес Счетчик Населения, — и как ты сегодня?
— Присядь-ка на минуточку, — сказал я.
Мы всегда беседовали час, затем уходили вместе. Мы пили вместе, и наши блеклые глаза созерцали паутины, а потом, бывало, мы думали о песнях, какие ныне уж не спеть. Но мы знали, что есть чем заняться после немногих наших слов. Мы могли говорить ни о чем, однако под лицами нашими таились улыбки. Мы оправляли на себе одежду, пили медленно и тщательно, оба зная, что уйдем, когда настанет время.
— Ну, правительства у нас по-прежнему нет, — сказал я. Глаза мои глядели поверх очков в стальной оправе.
— Друг мой, сегодня ввечеру я могу думать лишь об изобилии. Помню праздничные костюмы и яркие огни. Но ты прав, у нас нет ничего.
Мы оба улыбнулись, ноги вяло перед нами вытянуты, дымок клубится из сбереженных папирос. Керосин горел пригашенно, и неурядицы были так же шатки, как его пустяковое пламя. Мы слышали собственное дыхание. Я иногда думал о супруге Ютты — парнем он был неплохим, сплошь весна и пивные, — но чаще думал я о Пасторе, которого застрелил насмерть, о духах и серьгах, и о ключах, что не годятся, о словах, что нейдут. Мы слышали далекое журчанье низкой воды в протоке, чувствовали, как крепчает в нас голод. Тени в типографии росли.
— Пойдем? — спросил Счетчик Населения. Он ощущал, как на него наползает теплота. Я пристегнул пистолет подмышку, задул лампу, и мы вышли.
Девочку Ютты назвали Сельваджей, и была она словно беленькая статуэтка, когда раздета. Ее широко расставленные глаза вечно боялись, пусть даже в целом свете страшилась она лишь херра Штинца. Тот человек этажом ниже играл похоронное на своей тубе, блестящая голова отражалась от ее раструба, звуки хроматически падали ниже и ниже. Мать держала дитя на расстоянии вытянутой руки, и казалось, что малютка прорастает из рукавов крапчатого кимоно, словно косточка плода, сидя верхом, будто никогда не упасть ей, на колене у женщины. Мать изголодалась по пище, женщина, набивавшая себе брюхо орехами, сливками, голяшками мяса и шоколадом, нынче же ночью наполнявшая себя так, как ее дочь или же сын не могли. Голова у нее была мужская, но пусть лицо — как у мужчины, грудь по-прежнему оставалась женскою. Плоская оттоманка заполняла почти всю комнату и стала ее кладовой. Ютта была как ее отец: прусский рот, римский нос, ноги теперь сильные, годы минули после ее болезни, но дочь не походила ни на кого из них, дитя на афише. Стелла Снеж терпеть не могла Сельваджу и ее брата за то, что те не обладали никаким сходством с семьей, и они с нею не желали разговаривать. Ютта ненавидела Стеллу с первого же дня, когда ее личико мужчинки взглянуло вверх из колыбели и узрело старшую сестру — та взирала на нее сверху, рот набит языком так, что и не заговорить. Свеча сморгнула, и Ютта с дитем услышали двойные пары сапог на лестнице, услышали, как звук топает вверх, словно форшлаги барабанщика из тиши. Сельваджа сбежала во вторую комнату, самой дожидаться брата. Сна у нее ни в одном глазу. Услышала, как открывается дверь, слова «Guten Abend» [9], затем все их вытеснила у себя из ума. В соседней комнате мы втроем лежали на оттоманке.
Мадам Стелла Снеж причесала свои полубелые, полузлатые волосы, подвесила черный свой халат на крюк в стене и заползла в постель. Двадцать лет уж как жительница городка, зная их всех ближе, чем Бургомистр, боль она ощущала острей его, пусть даже сердце ее скорее камень. Хоть здесь и не было Почты, пускай никто не приходил или не уходил, и все они жили или умирали много веков, пускай здесь не было радиовещания, она ощущала обширность общины, что была точно могильник, расползлась через все границы и от семейства к семейству. Никаких водостоков, никаких химикатов для очистки, никакого пламени для согрева, ни слова, ни пищи для молодняка или старичья, она недоумевала. Несмотря на годы свои, не получалось у нее отыскать, откуда все это началось, ибо аристократична оставалась до самого конца. Стелла способна была на что угодно с холодным сердцем, но не умела снести увечий никакой части своего тела. А потому сына своего она видеть не желала. Перекошенные деревья и дребезжащие окна, грязные мундиры и особенность, означавшая смерть, текли сквозь дас Граб [10] опасным потоком. Даже она, ощущая голод, порой колебалась, поднося кубок к устам. Она провела замысловато половое десятилетие и теперь еще больше не походила на свою сестру, чем раньше. Сучья деревьев скреблись в окно; она помнила, что мальчик ее сестры до сих пор где-то в ночи снаружи. Она лежала в темноте. Затем услышала, как в дверцу погреба царапаются.
Вокруг Баламира вращалась вся Германия. Ноги его в сапогах Императорова сына, он ощущал у своего бедра серебряный меч времени, которое не ждет, — и силы. Слабея и холодея, был он плодом приказов, поступающих от годов. С мызы, где он родился, до учреждения и военного завода, он чувствовал, что люди кланяются, когда он проходит. Как же тщился он стать тем образом, как в нем нуждался призрак Кайзера, как в той земле был бы он Честью, какой стал. Но до чего же хорошо знал он, что это власть ужаса, и ему хотелось выдрать у себя бороду, как поступил бы его отец. Владыка севера, он хмурился на подданных своих, супился деревьям, осколкам битого стекла, латунным гильзам и сплющенным снарядным трубкам, но уединенно улыбался он своим стенам замка. Был истинным и неведомым Принцем Шпицена-на-Дайне, за ним следовали оскопленные и разочарованные, ведомые неведомою дланью вокруг знаков с черепом и костьми накрест, высаженными над минами. Он крался, бывало, под дверью в квартиру Герцога, наблюдал, как человек этот приходит и уходит. Гулял по саду учреждения, а ныне, в последние дни упадка королевства его, с ним подружились в доме чирикающих птичек.
Испарения протока крепчали, Герцог набрал сотню шагов и сбавил ход, трещины и ямы в земле заполнились ночною росой.
Я отстегнул пистолет и положил его на пол.
Еще настойчивей пальцы Баламира заскреблись в дверь, и, сгорбившись на верхней ступеньке, подумал он о балконе и рыцаре в доспехах. Германия лежала ниже во тьме.
— Входи, бедолага, — прошептала она, и при свете ее свечи вдруг стали видны траншеи в сельской глуши.
Два
Уполномочить на пшеницу серп, вымести из годов сочный надрыв сердечный или величественную ложь, ударить голыми руками по весьма разборчивому и холодному будущему, к крошечному, но отчетливому окончанью, предельной удовлетворительной вере, что жестока и демонична, означает пережить высочайшую привязанность и утратить ее, встретить потерю жизни и приход неминуемой действительности. Мадам Снеж, достигши некогда полного срока жизни со своим мужем Эрнстом и утеряв в одиночестве такое богатство, столкнулась с подобным отчетливым концом и застряла в нем. А вот Ютта, родня лишь по месту, потратив бесплодное негнущееся прошлое, лишь теперь достигала поворота дороги, где нагота, казалось, висит, словно сотня яблок, розовых, влажных и сочащихся сладкими жесткими червями, и она, возможно, никогда в свое собственное время не признает безжизненные дольки Германии, нанизанные на бечевку перед открытым окном. Она ни в чем себе не отказывала там, куда сестра ее вступала с дерзостью.