Театр тающих теней. Конец эпохи - Афанасьева Елена. Страница 52

«Чик в чик!» – это уже лексика комиссаров, ужасается Анна. Но слушает рассказ дочери дальше.

– Нас в купе привели. Кирилл велел нам лезть на верхнюю полку, там Иру к стенке положить, а самой в другую сторону ближе к краю лечь, чтоб Ира не упала. А тебя сюда положил. Потом кипяток принес. И картошки. И хлеба приносил с солью – вкусно! Ты ругаться будешь, что грязными руками нельзя, но я тебя спросить не могла, а Ира голодная, руки тянула, немытые, и ела. Но ничего. Не плакала. Заснула. А Кирилл… Леонидович спал здесь, прямо на полу, своим одеялом он тебя укрыл, холодно ему, наверное, было…

– Что за доктор? О каком докторе вы говорите?

– Ты такая красная была. Бредила. Кирилл сказал начальнику поезда, что состав не тронется, пока не найдут доктора. Все ждали. Он с солдатами откуда-то доктора привел. Сказал, что самого главного по тифу, даже книжку написал – вот она.

Глаза еще слезятся, всё как в тумане, но видит расплывчато название брошюры: «Проф. Р. Барыкин. Лекции по эпидемиологии и бактериологии сыпного тифа для врачей и студентов».

– Доктор испуганный был, думал, его арестовали, – продолжает свой рассказ Оленька. – Кирилл ему сказал: «Делайте, что хотите, но чтобы жива была!» Доктор сказал, что хороший уход в поезде невозможен и тебя нужно в тифозный барак. Кирилл наганом грозил, сказал, что доктор будет в поезде с нами ехать, пока ты не выздоровеешь. Тогда доктор сказал, что они с Вернар… Вернадским весь Ростов от тифа вылечили, одну барышню он уж как-нибудь вылечит и нам притирки, нет, прививки сделает, если Кирилл за какой-то вакциной пошлет. Кирилл солдат послал. Уколы Ирке и мне доктор сделал, и всему вагону, чтобы мы не заболели. Тебя налысо побрить хотел, но Кирилл не дал.

– Где теперь доктор?

– Три дня с нами ехал. Пока у тебя жар не спал. Тогда его Кирилл отпустил.

Спас ее?

Бритоголовый комиссар, которого она два года так истово боялась, спас ее девочек и ее саму, впавшую в тифозный бред на ростовском вокзале среди затаптывающей ее толпы. Тот бритоголовый комиссар, который видел, как она застрелила матроса, и который помнит об этом. Спросил же он там, в имении, о собаке, перепутав с собакой волка Антипа.

Зачем он спас ее?

Довезти до Петрограда и сдать в ЧК? В ЧК ее можно было сдать и в Ростове. Или бросить там же на вокзале. Ее бы затоптали или она умерла бы прямо там на ветру и холоде от тифозной горячки.

Он спас ее. Зачем? Что? Что из причудившегося ей было бредом, а что было наяву? Если сам Кирилл не привиделся в бреду, то что из привидевшегося было в реальности? Анна помнит соль. Соль на хлебе, Ирочка его ест, а Оля кричит – руки грязные… Но… Кроме хлеба было столько такого, что Анна не сошла с ума только зная, что это бред. Как понять, что из этого было правдой?

Домой. Как она хочет домой. В свою кровать. В свою ванную. Последний раз мылась в ванне много месяцев назад еще в большом доме до его экспроприации, когда работали водопровод и отопление и в ванной комнате было тепло. В доме для прислуги только грели воду и мылись в тазу, когда комнату было чем протопить. Когда не было, обтирала девочек и себя мокрым полотенцем. Со времени побега в монастырь и вовсе не мылась ни разу. И девочек не мыла. Головы у всех давно грязные. Как хочется в ванну, полную чистой горячей воды. Скорей бы домой!

Сколько они едут, Анна не знает. Счет времени потерян еще в Чуфут-Кале. Из имения бежали в самом конце марта. Сидели в скиту сколько дней – пять? шесть? Больше недели? А в кенассе в Чуфут-Кале сколько? Дня два, три? И до Ростова в кочегарке сколько дней ехали?

– Поезда теперь такие, час едут, пять стоят! – сказал тогда кочегар, брат Серафима, послушника монастыря.

Сколько теперь до Петрограда едут? За окном уже северная природа. Но и здесь первая робкая листва. За окном разоренные деревеньки. Весна. Все сеять должны, сажать. А людей в полях нет.

– Вас в Питере куда везти? – спрашивает комиссар, которого ее дочки иначе как Кириллом и не называют.

– Мы дойдем сами.

– Это не обсуждается! На тень от самой себя похожи. Телеграфировал со станции, пришлют за мной авто. Куда вас отвезти?

– На Большую Морскую.

Май. Теперь она знает, что сейчас май. Еще не белые ночи, но и не черная чернь южных крымских ночей.

Поезд приходит на Московский вокзал на закате.

И первый же вдох непередаваемого питерского воздуха сводит ее с ума. Даже не представляла, как она скучала по своему городу. По городу, который теперь не узнать.

Приехавший на авто человек, в поразительно хорошем для шофера пальто и хоть и сильно потертой, но дорогой шляпе, спрашивает, где их багаж. Анна только разводит руками. Какой у них с девочками багаж, один холщовый мешок и только. Осенью семнадцатого иначе отсюда уезжали, грузчики долго грузили их чемоданы, сундуки и саквояжи, муж нес скрученного в рулон Вермеера, мать прижимала к груди Машиного медвежонка с драгоценностями императрицы. Теперь вся их жизнь в одном почти пустом холщовом мешке.

Отъезжают от Московского вокзала. Кирилл в своей неизменной кожанке громко ругает человека за рулем:

– Отправка сырья должна была быть завершена еще двадцатого числа! Даже в Крыму, где начали значительно позже, с этим справились! А вы здесь всё провалили! Сроки сорвали!

Человек за рулем в пальто и шляпе, который оказывается не шофером, а «ответственным сотрудником», перепуганно оправдывается.

– Товарищ Елизаров… Кирилл Леонидович… мы… я…

Кирилл его оправданий не слушает, продолжает изучать пачки бумаг, которые передал ему человек в шляпе.

– Рембрандт где? Где в списках отправленный Рембрандт? Где Рубенс?

В другой ситуации Анна спросила бы и про Рембрандта, и про Рубенса, так соскучилась по разговорам о чем-то высоком, а не только о крупе и сухарях, но не теперь. Теперь она всматривается в свой город. И не может вместить в себя эти два чувства – бесконечной захлестывающей ее радости от возвращения в свой город и ужаса от его неузнавания.

Всё на месте. Всё здесь. Всё, о чем она даже не помнила, не разрешала себе помнить за те годы иной жизни – и магазин Елисеева, и Гостиный двор, армянская церковь в глубине домов напротив…

Все есть. И все другое. Без гулкой нарядной толпы возле магазинов, парков и синема. Без старых вывесок и реклам. С кумачовыми растяжками на фасадах домов.

Свой и чужой город.

– Это Невский! – ласкает губами давно не произносимое название проспекта Анна.

– Проспект Двадцать пятого Октября, – поправляет комиссар Елизаров.

– Моего дня рождения?! – изумляется Иринушка. – Мама! Оля! В честь моего дня рождения такую большую улицу назвали!

– В честь твоего! – кивает Анна.

Олюшка огромность города за три с половиной года успела забыть, но теперь многое вспоминает.

– Аничков мост! Кони Аничкова моста! Мисс Пилберт рассказывала, – вдруг вспоминает и скульптуры Клодта, и давно ушедшую из их жизни гувернантку Олюшка.

– Кто это? – Гувернантку старших девочек Ирочка не помнит.

Младшая девочка ошарашена. Она за свои три с половиной года, проведенные в крымском имении, никогда еще не видела таких больших городов. Теперь испуганно и восхищенно смотрит на высокие дома, на длинный, бесконечно длинный Невский проспект, на высокое северное небо.

– А я здесь жила?

– Жила. У меня в животике. Вместе с тобой ходили по этим улицам.

– И что делали?

А что они делали?

Что она делала, когда беременная летом и осенью семнадцатого выхаживала по этим улицам, совершенно не замечая – как она могла всего этого не замечать? – всё, что творилось с ее городом, ее страной и ее миром?

– Что делали? Стихи читали.

– Какие стихи?

Какие?

«Имя ребенка – Лев, имя матери – Анна…» Не скажешь же теперь дочке, ее доброй, ласковой, сильной, очень сильной дочке, что хотела сына и только сына.