Уходим завтра в море - Всеволожский Игорь. Страница 57
И вот прошло детство в Нахимовском Пришла юность. Мы уезжали в высшее военно-морское училище в Ленинград. Было радостно сознавать, что мы поднимаемся на следующую ступеньку.
Но Кудряшов огорченно сказал:
— Птенцы улетают из родного гнезда! — И на сердце стало грустно. Ведь мы покидали своих преподавателей, воспитателей, младших товарищей, родное училище…
Я смотрю на пожелтевшую фотографию. На ней двенадцатилетний мальчуган с темными живыми глазами, курносый, с коротко подстриженными темно-русыми волосами. Рот раскрыт — фотограф сердито приказал: «Улыбайтесь».
Я сунул фотографию в тумбочку. Подошел к зеркалу. Передо мной стоял молодой моряк, сохранивший сходство с тем мальчиком. Те же глаза, те же темно-русые волосы, подстриженные коротко, но с претензией на прическу. Нос как будто стал менее курносым? А впрочем, какой есть, такой есть!
Вошел Фрол, с лицом, обветренным в плаваниях, с руками, привычными к корабельным работам: они ловко вязали на корабле койку, узлы, драили медяшку, умело гребли, крепко держали штурвал. Буква «Н» на его погончиках, орден, медали, бляха начищены до блеска; огненно-рыжие волосы друга подстрижены «нахимовским полубоксом», которым он очень гордился; нос усеян веснушками, но это Фрола не огорчало.
— Ты готов, Никита? Идем! Мы шли прощаться к Мирабу.
— Оно, конечно, хорошо повидать белый свет, — говорит по дороге Фрол, — и Ленинграда я никогда не видал, но и здесь нам жилось неплохо!
Да, у нас было много друзей. Теперь мы их покидаем…
Мы сидели во дворе под каштаном, за накрытым столом. Вечер был темный и теплый, и ветерок шевелил огоньки свечей, прикрытых стеклянными колпачками. Мираб сиял. Еще бы! Стэлла окончила школу, а Гоги, сын, привел Анико, невесту. Были тут и Шалва Христофорович, и Антонина. Она сидела рядом со мной в белом, сшитом к выпуску, платье.
«Купаты» — свиные колбаски, начиненные зернышками и соком граната, — шипели на сковородке; редис выглядывал из-за зеленых усиков лука; на длинном блюде лежал толстомордый сом — «локо»; в ореховом соусе плавала курица; бутылки с вином были расставлены, как зеленые кегли.
Бату Кавсадзе поднял стакан:
— Позвольте мне вспомнить один зимний вечер. Была война, затемнение; я выхожу на вокзальную площадь; гляжу — мальчик чуть не попал под машину… Его мама совсем растерялась. Я привел их сюда, в этот дом. С той поры и Мираб, и Маро, и Стэлла — все полюбили Никиту. Он приходил сюда каждое воскресенье. Четыре года прошло, очень коротких для нас — к закату жизни годы несутся непозволительно быстро; четыре длинных для тебя года, Никита, — они медленно тянутся в юности, когда человек поднимается в гору. Ты уже больше не мальчик; ты окончил училище с золотой медалью; ты покидаешь нас — нам очень грустно… Но еще четыре года учения там, в Ленинграде, — и ты станешь морским офицером. В этом небе, — портной поднял руку, разогнав слетевшихся на огонь мошек, — ты будешь наперечет знать все звезды. На кораблях ты пойдешь по далеким морям. И мы услышим: «Никита — уже капитан». Я скажу: «Да ведь это — наш мальчик!» Никите! Мы желаем тебе и успехов, и славы. Мы тебя любим всем сердцем!
— А ведь мне без тебя будет скучно, Никита… — сказала мне Антонина.
— Отчего бы тебе не поехать в Ленинград, в институт? Ты поселишься у нас, и мы будем видеться каждое, воскресенье.
— В Ленинград? Там, Никита, мне все напоминать будет о маме… И я нужна деду…
Это правда. Дед нуждался в ней, слепой и беспомощный. Я знал — он диктует ей воспоминания о своей юности. Ему есть, что вспомнить, — он прожил большую и трудную жизнь.
— А дядя Мираб больше не разбавляет для нас водой кахетинское, — заметила Антонина. — Значит, мы — взрослые…
— Да, вы — взрослые! — подхватил через стол Гоги. — А давно ли вы были детьми? Я смотрю на вас — и вспоминаю… В начале войны, когда враг был у нас, на Кавказе, наш батальон прорывался из окружения с боем. В одном селе горел детский дом. И мы спасли пятьдесят четыре ребенка. Что с ними делать? Взяли их на руки — и давай ходу! Шли день, шли другой, поднялись на перевал, детишек в шинели укутали — в горах лежал снег. Об одном только думали: не замерзли бы… И вот мы спустились в долину. Нас обступили люди. «Что за детский сад в батальоне?» — удивлялись они. И тогда Ашот Минасян спросил женщин: «Кто умоет ребят? Кто накормит их? Кто возьмет их к себе?» И стали подходить женщины, брали ребят с наших рук, уносили их в хаты… Почему я этот факт вспомнил? Да потому, что и вас, детей, в беде не оставили. Вот ты, крошка, — обратился он к Антонине, — перенесла много горя; но ты шла по жизни, высоко подняв голову. У тебя не было матери; но у тебя было много друзей. И ты, Фрол, потерял родителей, но тебя воспитало Нахимовское; и теперь ты шагаешь к цели, идешь в высшее военно-морское училище с аттестатом зрелости и с серебряною медалью! Придет время — ты вернешься к нам адмиралом!
Стэлла от всей души рассмеялась. А Фрол возмутился и кинул на Стэллу уничтожающий взгляд.
— Адмиралом никто не родился, — оказал он сердито. — Головнин воевал со шведами, когда ему было четырнадцать лет. Нахимов в пятнадцать лет был мичманом. Отец Никиты — капитан первого ранга, а начинал службу юнгой. Мы с Никитой будем плавать всю жизнь. И службу флотскую будем любить по-нахимовски. А Нахимов ее так любил, что даже позабыл жениться…
— Не-ет! — воскликнула Стэлла. — Значит, ты тоже никогда…
Она спохватилась и зажала ладонью рот. Фрол сказал:
— Моряки предпочитают свободу.
— Ну, положим, — возразил Гоги, — я среди холостых моряков видел много женатых…
— Друзья мои! — воскликнул толстый Мираб. — Шалва, Бату, Маро, Гоги! Этот бокал я поднимаю за наших детей, вступающих в жизнь, — за Фрола, Никиту, Стэллу мою, Антонину… Ты, малютка, идешь в институт. Ты будешь ученым ботаником. Стэлла будет строить электровозы. Фрол и Никита станут отважными моряками. За вас, дорогие дети! Не обижайтесь, пожалуйста, я вижу, вы — взрослые, но для меня вы всегда останетесь дорогими детьми…
— Вы друзья, живете в счастливое время, — заметил Шалва Христофорович. — Для вас все дороги открыты. Я слышу, Фрол хочет быть адмиралом. Что ж? Он им будет, я в этом уверен. Наша же юность была очень тяжелой.
— Дети мои! — сказал Мираб. — Это истинная правда! Мы видели живых городовых и жандармов. И дикого князя Амилахвари… Помнишь, Шалва? — спросил он художника. — Бывало, мчится на своем фаэтоне, скакуны бешеные, кучер, как всегда, пьян…
— Людей давил, ему с рук сходило, — подтвердил художник. — Он с начальством дружил.
— А мою Маро, — продолжал Мираб, — чуть не разорвали княжеские собаки…
Толстяк притянул жену, подававшую на стол блюдо с барашком.
— Ух, ты тогда испугалась!
— Вот ваша Стэлла не испугалась бы дикого князя, — сказал Фрол. — Да что — князя? Самого черта и то бы не испугалась!
А тосты все продолжались.
Никто не был забыт. Трудно было, добавить что-либо к большой славе Шалвы Христофоровича, но Гоги нашел теплые, проникновенные слова. Он говорил о том, что ложная весть о гибели сына пригнула к земле старика, как пригибает ливень, подмыв корни, старое крепкое дерево; но Шалва Христофорович снова поднялся. Он выпрямился, как дуб, расправляя ветви…
Не забыли и тетю Маро, и Бату, и невесту Гоги, Анико, сидевшую тихо, как мышка; Мираб вспомнил и наших отцов:
— Таких храбрецов воспел бы сам Руставели! Шалва, дорогой, за героя, твоего сына! За твоего отца, Никито! Фрол, за твоего командира! А теперь, друзья, мы споем. Гоги, пойди, возьми свою скрипку!
Ветерок стих, и свечи горели ярко и ровно. На каштанах белели пушистые стрелки.
Гоги принес свою скрипку, взмахнул смычком и заиграл «Цицинатэллу». Подпевать стали все — и лишь Анико, поставив локти на стол и опершись на руки подбородком, молчала и не сводила глаз со смуглого лица, черных усиков и блестящих глаз жениха.
— Давай, пойдем на Куру, — шепнул я Антонине. Она поднялась и пошла через двор, к воротам; в темноте светились ее волосы и белое платье.