Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы - Сухонин Петр Петрович "А. Шардин". Страница 95

Они один за другим являлись с приветствиями к вступившей в их город всероссийской великой княжне Елизавете и окружили её различного рода овациями. Поэтому и здесь она должна была открыть приём и жить роскошно. Эта роскошь, за неимением у Али-Эметэ никаких средств, почти полностью должна была лечь на счёт князя Радзивилла, хотя тот, как мы уже говорили, сам крайне нуждался в средствах, проживая последние из вывезенных им с собой драгоценностей.

Под влиянием тяжести этого положения Али-Эметэ решилась приступить к более активной деятельности; решилась не ограничиваться только жалобами, протестами и объяснениями своих вымышленных страданий, но фактически приступить к делу. Она написала о себе предводившему в Средиземном море русским флотом графу Алексею Григорьевичу Орлову. Ей пришло в голову, не захочет ли он, принимая её за ту, за которую она себя выдаёт, передать в её распоряжение вверенный ему русский флот и начать вместе с нею действовать против Екатерины. «Он, говорят, честолюбив, — думала она, — а его честолюбию я открою широкое поприще».

Письмо к Орлову и проект её манифестики русским морякам, как она выразилась о своём проекте заявления о самой себе русской эскадре, были составлены весьма ловко. Она передавала на волю Орлова делать то, что он полагает справедливым, но обращалась к его чести, разуму и патриотизму; наконец, она старалась задеть его самолюбие и честолюбие, ставя его во главе предприятия, успех которого, разумеется, вознёс бы его на вершину славы и почестей.

Послание это было отправлено ею через третьи руки, таким образом, чтобы Орлову, если бы он не захотел принять в ней участия, было весьма трудно, даже почти невозможно, узнать о её местопребывании.

Между тем князь Радзивилл, разыгрывая свою комедию перед Али-Эметэ и являясь к ней ежедневно с многочисленной свитой обедать в роскошном костюме польского магната и виленского воеводы как к русской великой княжне, хотя и должен был сам эти обеды оплачивать, — мало-помалу подчинялся очарованию её прелести и грации. Сперва он этого не замечал! Ему казалось даже, что она далеко не так хороша, как ему о ней говорили и как он себе её воображал. Даже на первых порах он готов был уверять, что она вовсе не хороша. Но почему-то ему становилось приятно бывать у неё; становилось скучно, когда он её не видел. Он желал быть у неё чаще и чаще, видеть её каждый день, если можно — два раза в день; потом ему начало становиться скучно «даже когда он у неё, но она вдруг уйдёт куда-нибудь или занята кем-нибудь другим. Её мягкие движения, приветливая улыбка, бархатный, ласкающий взгляд становились для него мало-помалу привычной необходимостью; становились для него утешением, радостью, противодействием его хандре, которая против воли охватывала избалованного богача магната, вдали от отечества и доведённого почти до совершенного разорения. Смотря на неё, он забывал эту хандру. И ему бессознательно хотелось смотреть на неё, вечно смотреть или прислушиваться к музыкальному переливу её голоса, к её гармоническому смеху.

Те честолюбивые замыслы не имели никакого значения. Она начинала ему нравиться как она; хотя, разумеется, мечта его не могла не останавливаться с удовольствием на мысли, что вот, может быть, благодаря ей он не только отплатит жестоко своим врагам, не только возвратит всё у него отнятое, но станет на первую ступень в своём отечестве и, обладая ею, сделается самодержавным владыкой половины света. Мечта слишком соблазнительная, чтобы ею мог не увлечься даже и не Радзивилл.

Он был нестар и недурен, хотя, разумеется, далеко не мог идти в сравнение с такими красавцами, каковыми были Доманский и Черномский. По своим летам, воспитанию, понятиям, он ни в каком случае не мог идеализировать женщину, которая ему нравилась. Избалованный с детства своим неисчислимым богатством, общим ласкательством и испорченный лестью до непонимания отказа, он смотрел на вопрос только со стороны своего личного самолюбия и самого грубого материализма. Радзивиллу ни на минуту не приходило в голову сомневаться в себе. Он был совершенно уверен, что если он думает об Али-Эметэ, то и она непременно если не более, то столько же думает о нём. Он не мог представить себе, что может встретить отпор; он даже не поверил бы, если бы кто-нибудь ему это сказал. Он не хотел знать, что в женщине могут происходить борьба, сомнение, колебания.

«Какие тут колебания, — ответил бы он, — разве я не Радзивилл?»

Он смотрел на женщин вообще, как турецкий султан смотрит на танцующих перед ним одалисок. Разве султану приходит в голову, что в избранной им брошенным платком женщине может быть какое-либо сомнение?

Затем становится понятным, что когда князь Карл Радзивилл оценил ближе свои чувства, то сказал себе без всякого шаржа и без всякого юмора, но в полном твёрдом убеждении, что это так и должно быть.

«Ну что ж, она мне нравится, тем лучше! Мы сойдёмся пока, в ожидании московского крулевства, а там вместе будем добиваться того, что должно будет соединить нас навеки неразрывно».

При таком материальном взгляде совершенно естественно, что человек, привыкший покупать всё и всех и думавший, что перед богатством его всё и всегда должно склоняться, пришёл к такому выводу:

«Она не имеет права мне отказывать в чём бы то ни было. Недаром же я, в течение трёх лет, платил ей по 120 тысяч франков в год и не отказываюсь производить эту пенсию и в будущем, как только удастся заставить снять секвестр с моих имений!»

Но Али-Эметэ смотрела на этот вопрос совершенно с иной точки зрения.

«Он немолод, некрасив, — думала он. — Но это ничего. Граф лимбургский старее его и ещё некрасивее, но я не колебалась ни минуты, когда этого требовали польза и дело. Я не задумалась бы сблизиться и с семидесятилетним бароном Горштейном, если бы предвидела, что из этого может выйти что-нибудь полезное. Но тут не только польза, но видимый вред и мне и ему, положительный вред».

«В материальном отношении, для выполнения моих видов, князь может мне помочь, — рассуждала Али-Эметэ, — только в таком случае, когда ему возвратят его имение. Он сам говорит, что проживает последние свои сокровища. А сближение со мной, после моих заявлений и писем, после моих протестов и исканий, ясно, не только не будет содействовать возврату его имения, но, наверное, тому воспрепятствует. Между тем князь Радзивилл не Доманский, не Чарномский, не Шенк или Ван Тоуэрс, лица незаметные, на жизнь, связи и отношения которых никто не смотрит и которыми никто не интересуется. Светлейший князь Радзивилл известен везде, и весть о моём с ним полном сближении непременно облетит всю Европу. В настоящем знаки его почтения ко мне, выражение в разных видах его ко мне уважения и его манифестации меня поддерживают, возвышают. Всякий думает: «Стало быть, она что-нибудь значит, когда перед ней преклоняется князь Радзивилл, а с ним и половина Польши». А какое же значение могут иметь манифестации любовника? Далее, сближение с ним меня свяжет; а моё положение требует свободы. Наконец, сближение с Радзивиллом поставит меня в ложные отношения к князю лимбургскому; оно огорчит глубоко моего бедного Телемака. А пока нет ничего впереди, я не хочу разрывать с ним связей. Он мой резерв, как говорит милейший Ришелье, когда, рассыпаясь в любезностях, рассказывает свою тактику атак женского сердца. Князь лимбургский — приют моего отступления в случае неудачи; он моё надёжное пристанище в несчастий. Огорчить его теперь, когда я не имею никакой возможности его утешить, было бы непростительно глупо, было бы нелепо, было бы недостойно меня...»

На основании этого рассуждения Али-Эметэ приняла ухаживанье Радзивилла весьма и весьма холодно, давая ему чувствовать, что оно неприлично и немыслимо.

Радзивилл, разумеется, взбесился:

«Как она, проходимка, которой я переплатил целое состояние, которую я поднял, которая и в настоящее время живёт на моём иждивении, хотя и знает, что временно я не в прежнем положении и не могу бросать золота, как прежде? И она?.. Да разве мало у неё было похождений, мало интриг? Разве она бережёт свою девственность? Вон говорят... — И он начал повторять клевету, которая про неё распускалась, будто не довольно было говорить и того, что не было клеветой. — И она меня отвергает, смеет меня отвергать? О, это верх дерзости, верх нахальства! О, это не пройдёт вам, фальшивая княжна, даром! Вы раскаетесь, горько раскаетесь! Вам не пройдёт это без того, чтобы вы сама... Я заставлю...»