Представление о двадцатом веке - Хёг Питер. Страница 24
Единственными людьми, к обществу которых Рамзес тянулся, были бродяги, живодеры и цыгане, потому что, как он считал, с ними его роднили недоверие к людям и неспособность подолгу оставаться на одном месте. Те, со своей стороны, относились к нему с участием. Они были убеждены, что он — сын богов, так как Рамзес всегда спал с открытыми глазами, приложив руку к губам. Привычка эта объяснялась все той же подозрительностью, которая с годами лишь усиливалась, так, что он не доверял уже самому себе. Он боялся проговориться во сне и тем самым разрушить завесу неизвестности, возникшую оттого, что о нем никто ничего толком не знал.
Тяга к обществу подобных себе — несмотря на гордость и замкнутость — однажды увлекла его в путешествие вместе с тремя крытыми повозками, на козлах которых сидели темнокожие люди того же племени, что когда-то в будущем будут строить ватерклозет у Старой Дамы, и если вечером на крыше одной из повозок ему удалось заснуть, то лишь потому, что весь этот кортеж походил на одну большую лавку старьевщика. Именно по этой причине он чувствовал себя в безопасности и мог спокойно забыться, пусть даже и с открытыми глазами и закрыв рукой рот, в то время как повозки тащились через пахнущие смолой ельники и мимо встревоженных деревушек, где жители спешно убирали в дом развешенное на веревках белье, едва завидев их караван — этакую передвижную выставку убогой и безрадостной скитальческой жизни.
Проснувшись, Рамзес было вообразил, что он попал в Рай. Прямо перед ним в ночи ярко светились Небесные врата, на которых сверкающими буквами было написано «Национальный театр» и «Художественная выставка», но слов этих он прочитать не мог, потому что ни в какой школе никогда не учился. Незаметно прошмыгнув мимо билетерши-немки, облаченной в костюм римской богини Минервы, он подумал, что перед ним сейчас откроются залитые солнцем рощи реки Фисон [18], и лишь потом понял, что оказался в плену своих представлений о цирке — наших с вами, его собственных и представлений его современников. Вокруг него было черным-черно от людей, взоры которых были обращены к манежу, где разгуливали дрессированные лошади, где безучастных коров заставляли принимать неестественные позы и где ослики, встав на задние ноги, продавали открытки с полуголыми красавицами, изображающими правительниц полинезийских островов.
Несмотря на все эти чудеса Рамзес сбежал бы от света, шума и людской толпы, если бы его взгляд не остановился на фигуре женщины, висящей на тонких стальных тросах, тянущихся откуда-то с бесконечно далекой вершины купола. Он вдруг почувствовал, что именно здесь его ждет счастье, да-да, именно так — счастье. Вот почему Рамзес Йенсен не ушел тогда из этого цирка, остановившегося где-то в середине Северной Ютландии и девятнадцатого столетия. Он так и замер на месте, растворившись в мечтах об экзотике, эротике, свободе и Рае — а породили их на самом деле какие-то три жалкие облупившиеся повозки.
В то время в датских цирках было два вида мест для публики — места для простых зрителей, которые покупали билеты, и места для людей уважаемых, занимающих определенное положение в обществе, которые платили цирку столько, сколько считали нужным, и при этом и те, и другие прекрасно понимали, что вступают в весьма сомнительный мир, где кроме того, о чем я уже упомянул, да еще музыки, можно столкнуться с откровенным бесстыдством — что как раз и продемонстрировал один из артистов-лицедеев. Вначале этот человек был одет во что-то вроде фрака, сиявшего золотом в свете рампы. Он объявил, что имеет честь поприветствовать зрителей на этом замечательном гимнастическом представлении, где они увидят также и пантомиму, и дрессированных животных. Представление начнется прямо сейчас, а если погода будет благоприятствовать, зрители вдобавок станут свидетелями запуска совершенного во всех отношениях воздушного шара — огромного аэростата объемом тридцать тысяч кубических футов, внутри которого пустота, как и в головах уважаемой публики. Шар поднимется выше, чем может себе представить достопочтенная публика, под самый купол, и под этим шаром его дочь, двенадцатилетняя девственница, будет висеть, удерживаясь лишь зубами и одним из своих тоненьких пальчиков, и, находясь в этом положении, она, он клянется, — и пока он все это говорил, он успел преобразиться в Махараджу, а потом в Арлекина, — выполнит тройное сальто-мортале, а если нет, то провалиться ему на этом самом месте вместе с уважаемой публикой. И тут появилась его дочь.
Когда Рамзес увидел девушку, вся замкнутость, гордость, меланхолическая задумчивость куда-то испарились, и замок его сердца открылся. Она вышла на манеж и начала свой танец, и он сразу заметил в ней те же сомнения и ту же презрительность, которые прежде уловил в незнакомом ему диалекте и свистящих «с» ее отца, артиста-лицедея. Но публика приняла ее равнодушно, аплодисменты оказались жидкими, и тут девушка вступила в толпу галдящих мужчин, улюлюкающих женщин и вопящих младенцев и разрядила в воздух два пистолета, после чего принялась лупить всех, кто подвернулся ей под руку. Зрители, провоцируемые клакёрами, тут же начали испуганно аплодировать. Рамзес не шевельнулся, его приковало к месту видение циркового романа и любви под куполом цирка — мечта, которая всем нам знакома и которую современники Рамзеса Йенсена старались не выпускать за пределы циркового манежа.
Остаток вечера он не отрываясь смотрел, как объект его восхищения взмывает в воздух и парит под аэростатом в свете праздничных фейерверков, изображавших извержение вулкана Везувий, а раскаленные брызги лавы поджигают при этом королевскую монограмму. Когда двенадцатилетняя девочка раскачивалась под шаром — так высоко, что тело ее едва было различимо, но тем не менее хорошо были видны все трюки, особенно смертельно опасные сальто-мортале, кое-кто из публики заплакал от страха. Но только не Рамзес. Он в эти минуты был полон спокойствия, и это подтверждает мифы о том, что любовь настигает человека внезапно и что совершенная любовь презирает смерть. Ему даже хватило присутствия духа, чтобы незаметно ускользнуть до начала пантомимы, ставшей кульминацией праздника, когда все артисты облачились в самые невообразимые костюмы, да еще вымазали лица смесью какао, сажи и жира, чтобы стать похожими на представление датчан о южных европейцах, каковыми и они, датчане, на самом деле являются. И во всем этом сквозило смутное осознание того, что на манеже, да если уж на то пошло, и во всем этом повествовании, наши мечты никогда не предстают в своем чистом, первоначальном виде. Представление заканчивалось, артисты покидали цирк, и не в обшарпанных клоунских повозках, а будто паря на коврах-самолетах, в сопровождении служителей, разодетых как генералы Кромвеля, и вслед им несся восторженный хохот публики, с удовольствием наблюдавшей за тем, как изгоняется вся та бесовщина, что наполняла зал на протяжении представления.
Вдыхая стойкий запах одеколона, в одном из разборных деревянных вагончиков, окружавших шатер, Рамзес поджидал цирковую девственницу — угнездившись среди искусственных цветов, дырявых трико и множества других вещей, которых он не замечал, потому что его сердце уже воспарило вместе с шаром. Когда девушка открыла дверь, Рамзес увидел, что свет рампы совершенно исказил пропорции ее тела. Она оказалась очень маленького роста и крепкого телосложения.
— Я должен стать первым и последним мужчиной в твоей жизни, — сказал он, не понимая, как это он вдруг так красиво заговорил.
Девушка бесстрашно посмотрела на него и тихо рассмеялась оттого, что столкнулась с такой наивностью.
— Слишком поздно быть первым, — сказала она. — И слишком рано последним.
— Тебе же всего двенадцать, — заметил Рамзес.
Девушка задумчиво разглядывала его.
— Мне тридцать, — сообщила она.
Тут она отклонилась назад, тело ее стало мягким, как каучук, голова появилась между ног, во рту вдруг оказалась зажженная сигара, а в руке, два раза обвернутой вокруг шеи, — бокал с вином.