Кусочек жизни. Рассказы, мемуары - Лохвицкая Надежда Александровна "Тэффи". Страница 30

Я подымаюсь по лестнице.

На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру».

А наверху, у Constantin de Khlebopekoff, совсем исчезла карточка. Но к ручке двери кто-то привязал букет ландышей. Он давно завял.

Отчего же нет карточки?

Ах, да…

Дверь номер пятый плотно закрыта, и стука машинки не слышно.

Табльдот

Что мне нравится в европейцах — это качество, абсолютно в русских людях отсутствующее, — довольство своей профессией.

У нас каждая портниха мечтала сыграть Гедду Габлер. Каждый фельдшер был в душе писателем.

Каждый акцизный — пророком и учителем жизни.

Свое дело никто не любил, выполнял его спустя рукава и считал для своей личности унизительным.

Никогда о деле своем в свободное время не разговаривал.

Отзвонил — и с колокольни долой.

Француз или немец — отзвонил или не звонил, а всегда с удовольствием на своей колокольне сидит. С удовольствием и гордостью.

У нас конторщик «губил свою жизнь в конторе». Сапожник пил горькую «от эдакой жизни». Все были судьбой обижены, все шли не по своей дороге.

Э-э-эх!

За табльдотом маленького курортного отеля «с горячей водой и видом на большое кафе» судьба послала мне великолепных соседей — доблестных и гордых.

С левой стороны — почтмейстер из Лиможа. С правой — винодел из Перпиньяна. За завтраком и обедом ведутся горячие, полные живого интереса беседы. После завтрака и после обеда я думаю и не могу решить, что важнее для мировой культуры — виноделие или почтовое ведомство.

Винодел — старичок. Усики мохрастые, щечки припеченные, брови как гусеницы. Голос хриплый. Весь такой, как у нас в России называлось «выпивон». Не пьяница, нет. А выпивает с удовольствием и сознанием. Понимает, что делает.

Почтмейстер — желтоватый, гладкий, глаза выпуклые и под зрачком сентиментально закаченный белок.

Из разговора выясняется, что Перпиньян чудный город. В нем столько мух, что количество это не поддается никакому учету. Весь Перпиньян гудит.

Лимож не гудит мухами, но и он великолепен.

— В Лиможе, — блаженно закатывает глаза почтмейстер, — жизнь очаровательна.

Вообще, жизнь интересна только в Лиможе. Вы представьте себе: в восемь часов вечера — полная пустыня. Все магазины заперты, все огни потушены, все двери на замке и на улицах ни души. Вы идете словно по глухой деревне. Замечательный город!

— Зато в Перпиньяне бывают пожары. Да, да, вы не думайте, что изредка. Нет. Каждое лето. Сначала пастухи жгут траву, потом охотники жгут леса. Замечательно интересно. Если ветер в вашу сторону, то совсем дышать нельзя.

— Это, конечно, хорошо, что нельзя дышать, но зато в Лиможе издается журнал, в котором почтмейстер иногда помещает несколько лирически-вдохновенных строк.

Поэтическую новеллу. Или сонет.

Он даже описал вид из нашего отеля на большое кафе.

«Одно из прелестнейших зрелищ мира — это панорама, открывающаяся с площадки „Вилла Ромэн“. Кто не видал ее, тот не видел ничего. Перед вами грандиозное здание кафе „Парадиз“, о котором можно смело сказать, что оно поэтичнее и живописнее многих прославленных развалин.

А ночью, когда огромные тени вековых деревьев (в саду четыре осины и беседка из плюща) колышутся в лунном свете, душу вашу охватывает мечта, нашептывающая дивные легенды. Одну из таких легенд я расскажу вам сейчас».

Далее идет брехня о молодом музыканте, умершем от любви под плеск фонтана и звуки собственной скрипки.

Подписана вся эта красота «Робер Дюпон», и помельче шрифтом — «почтмейстер города Лиможа».

Вот!

Даже Горький не подписывался у нас «булочник из Нижнего».

Вот как чтит почтмейстер свое звание!

У нас бы сказали:

— А наш-то почтмейстер пропечатался, в журнал стишок тиснул, писателем стал. Во как!

А в Лиможе говорят:

— Знаете, чья это новелла? Хо! Ее сочинил сам почтмейстер!

— Неужели? — отвечают. — Должно быть, замечательная вещь. Сам?

— Сам.

Винодел поэзией не занимается, но зато в хорошей музыке толк понимает. Его дочь поет в перпиньянской церкви «и, могу вас уверить, не хуже многих».

Дочь, длинноносая, с бровями-гусеницами, как у отца, потупив глаза, скромно жует телятину.

— Мадемуазель не собирается на сцену в оперу? — галантно спрашивает почтмейстер.

— О нет! — отвечает винодел. — «Таких» талантов, какие нужны для сцены, у моей дочери быть не может. Вы понимаете, что я хочу сказать? Я говорю не о голосе. Вы меня понимаете?

— О-о-о!

Почтмейстер сокрушенно покачал головой.

— Да, да, подальше от всех этих директоров опер и режиссеров.

Винодел производит сложный успокоительный жест. Он отстоит свое дитя, свою чистую Мелани.

Дочь смиренно жует телятину, но гусеницы сползлись на переносице и мрачно совещаются.

Ой, Мелани, Мелани! боюсь я за тебя.

Винодел покончил с делами семейными, поставил золотую точку на этой нежной странице, возвращается к делу своей жизни, оно же — и судьба Франции.

— Они мало думают о вине, — хрипит он, — и это их погубит. Они готовы дни и ночи кричать о пустяках и проморгают главное.

«Они» — это правительство. Чего ему от правительства нужно — понять трудно. Кажется, просто уважения и почетного легиона.

— Вот попробуйте моего винца. Я всегда вожу с собой свое вино.

Он наливает в меру протестующему почтмейстеру густого темно-красного ординера.

— Hein? Хорошо? У меня это вино покупают и для бордоского и для бургундского. [69]

— Как же так?

— А для бордоского — под кран. Hein?

Он подмигнул всем по очереди, налил себе стакан, посмотрел его на свет, понюхал, глотнул и щелкнул языком.

— Как же вам доктор не запретил вино? — с завистью спрашивают собеседники. — Ведь вы же здесь лечитесь.

— Доктор разрешил мне всякую жидкость в количестве одного с половиной литра в день. Ну так я не позволю себе ни кофе, ни чаю, ни воды, а прямо все эти полтора литра сохраняю на вино. Когда лечишься, нужно следовать предписаниям врача, иначе не стоит и ездить по курортам. Hein?

Все удивляются практичности винодела, но у почтмейстера лицо уже давно приняло вдохновенное выражение. Это значит, что ему хочется поговорить о себе.

— Когда мы принимали у себя в Лиможе министра торговли, он сидел от меня приблизительно на таком расстоянии, как мадам, пожалуй, даже еще ближе — как мадемуазель. Если бы я протянул руку и немножко выгнулся бы корпусом, я бы мог до него дотронуться. Уверяю вас. Н-да. Много я ему наговорил. О! После этого разговора ему было о чем подумать. Не много во Франции найдется таких людей, которые говорят, как я: смело, честно и с полным знанием дела. Н-да. Ему осталось только оглянуться на себя, задуматься и, может быть, даже ужаснуться.

Но «выпивону» нет никакого дела до министра. Он вдруг фыркнул и почему-то рассердился на Алжир.

— Алжирское вино? Ха! Вы еще, может быть, будете говорить об алжирском вине. А я, я, я вам скажу, что они его делают с горя. Когда поспевает наш десертный виноград, — скажу прямо — мой виноград, — весь транспорт их винограда останавливается. Они конкурировать не могут. Но что же им делать со своим виноградом? Я спрашиваю — что?

И после зловещей паузы, стукнув кулаком, крякнул:

— Вино!

Обед кончен. Губами, сморщенными от кислого компота, мы желаем друг другу приятного дня.

Почтмейстер, откинув голову, закатывает глаза к небу и, чтобы мы не забыли, что он поэт, говорит спокойно и гордо:

— Если сегодня не будет слишком жарко, я, может быть, успею набросать к вечеру несколько сонетов.

И я, благоговейно опустив глаза, шепчу:

— Bonne chance! [70]

Фамильный небоскреб

Маруся Попова не ела хлеба, не ела масла, не ела картофеля и макарон. А так как в пансиончике, где она устроилась на лето, ничего, кроме картофеля и макарон, не давали, то ей оставалось только презрительно улыбаться, глядя, как незамысловатые ее соседи по столу с аппетитом вылизывают тарелки коркой хлеба.