Кусочек жизни. Рассказы, мемуары - Лохвицкая Надежда Александровна "Тэффи". Страница 75

Пришлось позировать два дня по два часа.

Американец вдохновлялся мрачно, что-то ворчал и швырял на пол какие-то резинки.

Своей работы Лихареву не показывал. Да Лихарев и не просил. Он как-то побаивался этого американца и не понимал его. Не то он пьяница, не то просто дурак. Во всяком случае, что-то из двух, но не исключалась возможность соединения и того, и другого. Словом, пианист его не понимал и побаивался.

После второго сеанса американец сказал:

— Теперь можете взглянуть.

Несмотря на все свое желание восхищенно ахнуть, Лихарев, взглянув на свой портрет, только тихо хрюкнул. Он, откровенно говоря, просто ничего не понял. Он увидел нечто вроде коричневой капусты, из которой выпирали три лиловых глаза.

— Эу? — строго спросил американец.

— За… замечательно, — выдавил из себя Лихарев и задохнулся.

На другой день посыльный из отеля принес большой пакет и письмо. В пакете оказался этот самый портрет. А письмо было такое:

«Дорогой друг,

Я должна вам за десять уроков, как мы условились, по 50 франков, итого 500. Посылаю вам ваш портрет работы моего мужа. Портрет был вами одобрен. Портрет стоит 1000 франков. Итого вы нам должны всего 500 франков, которые мы хотели бы получить еще сегодня, потому что мы уезжаем послезавтра»…

— Ну, и что же вы? — спрашивали друзья.

— Ну, конечно, — смущенно признавался Лихарев, — я не мог заплатить им такую сумму. У меня просто не было столько денег…

Но вообще он не любил об этом рассказывать. Ему, кажется, было совестно, что он не смог заплатить американцам за свой портрет.

— Так вышло неловко…

Русский день

Утро.

Сегодня, кажется, холодно. От окна тянет свежим ветерком.

За стеной в передней звонок. Потом радостные русские возгласы, и слышно, как кто-то старательно топает ногами на одном месте. Такой знакомый, такой давно забытый звук. Так у нас в России стряхивали с калош снег. Как странно!

— Можно к вам?

Входит самая русская женщина в мире — Анна Назаровна Светоносова. Входит и чему-то радуется. Носик у нее покраснел клюквой, шляпа наползла на лоб, вся она нахохлилась, как снегирь на морозе, и веет от нее душистым холодком.

— Снегу-то что навалило! Глядите скорее в окно!

— Боже мой! Что за чудеса!

— И не тает. Это надо заметить. Вот это так разодолжили! Молодцы французы! И хорошо, и всем понятно. А то теперь все такое пошло невозможное, что никак не поймешь. У нас в отеле один казак живет, так он говорит, что, наверное, где-нибудь рак свистнул, оттого такое пошло.

— Анна Назаровна, простите, я ничего не понимаю. Какой рак?

— Какой-нибудь. Ну чего вы не понимаете-то? Если чего-нибудь необыкновенного ждут, так всегда говорят: «Ну, это когда рак свистнет». Вот тебе и свистнул. Так свистнул, что вот который день без кофию сидим. Я сегодня Евдокии Андроновне жалуюсь, а она говорит: «Ничего не поделаешь, на то и война». А я вот этого не понимаю. Я и говорю Евдокии Андроновне — у нас и в Севастопольскую кампанию кофий был, а уж на что нас били — все били под Севастополем-то — и англичане, и французы, и итальянцы, и всякий, кому не лень. Дедов били, а бабки дома сидели и кофий пили. А она говорит: «Эка вы хватили! Разве тогда такие войны были? Тогда войны были обыкновенные, а теперь молниеносные, большая разница. И стыдно про кофий говорить, когда от населения нужна героизма». Конечно, ей говорить легко, она москвичка и весь день чай дует. А насчет героизмы, так теперь разве то, что было! Вот когда Пушкин с Лермонтовым друг в дружку из пистолетов палили, так это действительно была героизма. Ужасное теперь время пошло, и главное, что никто ничего не понимает. Война-то ведь у Англо-Франции с немцами, а дерутся большевики с финнами. И большевики говорят: мы-де в состоянии войны не находимся; это, говорят, Англо-Франция с немцами находятся. А раз не находишься, так чего же ты в чужих солдат палишь? Это же разбой! Вот пойди разберись с ними. Я уж и газеты читать бросила.

Анна Назаровна сидит у окна, и фон к ее русской голове — переплет оконной рамы, за ним ветка, вся в пухлом снегу, и скачет по ветке какая-то восторженная пичуга и сыплет с ветки снеговую пыль. А перед Анной Назаровной чашка с чаем, и пар от нее дрожит перед той рамой, перед этой веткой, и кажется, что все сейчас расслоится, потускнеет и улетит — в сон. Совсем кустодиевская картинка. Пририсовать только на чашке розан, ободок с позолотой, тарелку с баранками. А Назаровну, пожалуй, и переодевать не надо. Воротник на ней лисий, морда у нее, у Назаровны, северная, тоже лисья, разговор, сами видите, какой. Про разговор упоминаю потому, что он в каждой бытовой «жанровой» картине, конечно, всегда чувствуется.

Анна Назаровна, несмотря на суровую тему беседы, улыбается, поворачивает распаренный чаем нос к окошку.

— Эдакая прелесть! Ну прямо Васильевский Остров, да и все тут. И домишки тут все больше маленькие, вроде как у Тучкова моста. Бегу сегодня к вам, из дому вышла рано, да как увидела, что снежок, так и автобуса ждать не стала. Снежок скрипит, вдоль Порт-Версальской выставки место глухое, снежок нетронутый, гляжу и — ей-богу, ну вот ей-богу, — волчьи следы. Ведь не собачьи же, не спутаю же я. Собака враздробь лапы ставит, а волк следы печатает в одну нитку, лапу в лапу. Зайчик, тот крестиками. Как посмотришь — на душе весело делается. Следочки у него такие быстрые, всегда он, сердешный, от кого-нибудь удирает. Ату его! У-ух!

Назаровна даже руками замахала. Не может русская душа даже в воображении своем спокойно зайца видеть.

Помню, давно рассказывал офицер, как учил он новобранцев за городом, на городском выгоне — дело было в провинции.

— Ать, два! Ать, два!

Все шло хорошо. Вдруг кто-то в строю — подумайте только, в строю — как заорет: «Косой! Косой! Косой!»

И все всполошились, руками замахали.

— Ату его! Ату его! Га-га-га!

Обернулся офицер — что за история? Заяц скачет — только и всего.

— Что же, досталось от вас солдатам?

— Ну что ж с этим поделаешь. Они и сами не понимают, как это так вышло. Не мог деревенский парень, всего-то недели две как из родного села, не мог он не заорать. Душа в нем прыгнула, душа закричала. Ну как с такого взыскивать?

И вот сидит передо мной Назаровна на фоне белой пухлой, заснеженной ветки и кричит «ату!» тому зайцу, которого видит ее душа.

— Как же это вы, Анна Назаровна, в парижском предместье волчьи следы нашли?

— Ну вот поди же ты! Может быть, они теперь здесь таких собак развели, что по-волчьему бегают. Хотя леса тут неподалеку есть, что «ему» стоит сюда забежать. «Он» бежит скоро, а здешним ажанам и в голову не придет, что это «он», а не собака. У нас, в Тиму, в Курской губернии — я ведь куряночка — так в суровую зиму волки сплошь в город забегали. Собак таскать. Ей-богу!

Глаза у Назаровны стали круглые. Хочется русской душе, снежку понюхавши, про волка поговорить. Как-то уютнее делается. Если на дворе стужа, снегу под окно наметет, ветер в трубе подвывает, как чудесно в теплой комнатушке у начищенного самоварчика чувствовать себя от всех страхов упрятанными. Ни буря тебя не заметет, ни мороз не заморозит, ни волк не съест. Дрова в печке потрескивают, пахнет березовым дымком.

— В степу нынче большая пыль поднялась, — говорил чей-то голос.

По-степному метель — «пыль».

И от слов этих еще уютнее…

— Волки, они лютые, — говорит Анна Назаровна. — Во время войны они нашим раненым руки-ноги обгрызали. Ох, война, война! И что-то будет?

Вздохнула и прибавила тоном мудрого политика:

— И такая теперь у всех народов пошла национальность, что так и норовят, как бы друг дружке в морду въехать, то есть в рыло. Извините, я хотела сказать — в зубы. Тут скоро как следует по-русски и говорить разучишься.

Она взглянула в окошко и забыла мудрую политику.

— Ну, ей-богу, Васильевский Остров! И снова снежок запурашил. А помните, как к нам в Питер на масленой неделе чухны наезжали? Вейка. Коврики у них на санях были не меховые, а шерстяные, и на них разноцветные лоскуточки нашиты. Потеха! Мальчишки рядили такого вейку: «Эй, на лимонный завод, гривенник!» Вейка признаться не смеет, что не знает про такой завод, где лимоны делают, и крутит по городу, а мальчишкам того и нужно. Ох, вспомнишь, так обхохочешься.