Повести - Сенковский Осип Иванович. Страница 54

— Ну что, рассказал ли он вам, что было по провиантской части?

— Рассказать-то рассказал, — отвечал Максим Козмич почти с ужасом, — только божусь вам, я ничего не припомню.

— И я тоже, — примолвил Иван Никитич.

Эта странность сделала в нас сильное впечатление. Мы выпили по стакану пуншу и решились тотчас же послать за Галактионом Андреичем и навести его на вчерашний рассказ.

Через полчаса он уже сидел между нами. Пунш и настойка развязали ему язык, и ровно в одиннадцать он начал тем же голосом:

— Вот именно одни такой случай был у нас по провиантской части...

— Ну! — воскликнули мы в один голос, — теперь-то услышим мы эту историю. Чур, не проронить ни одного слова!

— Что это значит? — спросил Галактион Андреич с изумлением.

— Ничего, ничего! Нам очень хотелось слышать вашу повесть.

— Понимаем-с! — сказал Галактион Андреич с бешенством. — Теперь помню, что когда-то уж я вам ее рассказывал. Не беспокойтесь! я но дамся в дураки...

— Полно сердиться, Галактион Андреич! — сказал ласково хозяин.

— Нет, Яков Петрович! терпеть не могу насмешек, и если вы за тем меня познали, так прощайте.

Сказав это, он схватил шляпу и зонтик и убежал из комнаты.

Да! Убежал — с тем, чтоб никогда не возвращаться, и повесть его осталась по сю пору неизвестною. Скорее успеете вы прочесть все иероглифы древнего Египта, нежели повесть Галактиона Андреича: она погребена в душе его и никогда не воскреснет для света. Эпохи будут следовать за эпохами, государства будут процветать и падать, но никто не узнает, что это за история. Такова непреложная воля судьбы!

Поэтому и я не могу сообщить вам этой истории для напечатания в «Библиотеке для чтения». Вы потеряли повесть — или быль, все равно — оригинальную, настоящую русскую, в которой не было ни малейшего следа подражания иностранному; в которой все было наше; которая отличалась неподдельною народностью — и которая теперь, увы! невозвратно погибла для Словесности!..

Покорнейше прошу упомянуть, сочиняя историю русской литературы, что повестей и былей собственно у нас одною меньше, чем бы следовало быть по-настоящему, потому что, клянусь, я имел твердое намерение напечатать этот любопытный случай по провиантской части: ведь таким образом пишутся почти все повести для нашей словесности — повторяя, без всяких усилий своего воображения, первый заслышанный где-нибудь анекдотик! Будь только рассказ Галактиона Андреича такого свойства, чтоб можно было его упомнить — вы бы имели одною «оригинальною» повестью больше, и я был бы один лишний оригинальный сочинитель.

А теперь имею честь пребыть и прочая

А. Белкин

1885

Впервые: Библиотека для чтения. — 1834. — Т. X. — С. 134 — 150. Подпись: А. Белкин.

ТЕОРИЯ ОБРАЗОВАННОЙ БЕСЕДЫ

Я очень часто слышу: «У нас еще нет беседы!» Как это жаль! Научите же нас беседовать, вы, которые говорите, что у нас нет беседы.

Беседа есть искусство вмешиваться языком в чужие дела. Как всякое искусство, она имеет свои правила, которые надобно сперва изложить, ежели хотите, чтобы у нас тоже завелась беседа. Я вижу, что из ревности к благу отечества и пользам народной образованности принужден буду сам написать риторику для употребления желающих правильно рассуждать о том, что до них вовсе не касается.

Есть разные беседы. Одна из них, самая естественная и самая полезная, называется — глупая беседа. Это царица бесед, беседа без притязаний, чистосердечная, добрая, откровенная, очень похожая на дружбу, хотя большею частию происходит между людьми, совершенно чуждыми друг другу. В ней участвуют все вообще; она обработана наилучшим образом, доведена до совершенства на целом земном шаре и одна заключает в себе источник основательного знания: только из этой беседы вы можете составить себе полную и хорошую статистику недостатков, пороков, средств и глупостей соседов и приятелей.

Второй род беседы основан на зависти и занимается только чистою и прикладною клеветою. Это беседа лакеев и мелких литераторов.

Третий род — беседа поучительная. Она теперь вышла из употребления, но в прежние времена при ней очень хорошо спалось.

Беседа между деловыми и любовниками не называется беседою, но методою взаимного надувания. Притом, она производится по углам.

Наконец, последний и самый утонченный род беседы — беседа изящная или образованная. Она рассуждает ни о чем и ни о ком. Это верх искусства.

Когда народ доходит до такой степени умственного совершенства, что может по целым суткам говорить умно ни о чем и ни о ком, тогда только он достоин имени истинно образованного народа.

Мы, русские, можем без преувеличения сказать о себе, что, образуясь да образуясь, уже достигли половины этого совершенства: мы уже очень хорошо и плавно разговариваем ни о чем и только не знаем, как сделать, чтобы, собравшись вместе, не говорить о ком-нибудь.

А в этом вся сила!

О чем же говорить, когда вы запрещаете разговор о ком-нибудь?.. Как о чем! Говорите каждый о себе. Искусство образованной или изящной беседы состоит именно в том, чтобы каждый говорил о себе, но так, чтоб другие этого не примечали.

Я очень желал бы растолковать вам, как это делается, и изложить здесь полную теорию образованной беседы, но боюсь, что многие не поймут меня. Это предмет очень отвлеченный и тесно связанный с человечеством, обществом, правами, идеями и другими доселе очень томными задачами — даже, с самоваром, которого тоже у нас никто еще не понимает. Для этого надобно начать издалека. Надобно, во-первых, найти центр нравов. Я, не хвастая, нашел его.

Как долго я искал его, о том нечего и говорить. Что подало мне повод искать? Это другой вопрос. Все в мире имеет свой центр: я был уверен, что и в нынешних наших правах должен быть пункт, полюс, средоточие, около которого они движутся, текут, обращаются, описывают свою годичную орбиту, выступив из главной точки поклона в Новый год и пролетая чрез зимние балы и маскарады, через канцелярии и масленицу, через Светлую неделю, гулянья и дачи, через осенние вечера и вечеринки, доколе не возвратятся опять к главной точке поклона в Новый год, из которой вышли, с награждением или без награждения. Периодическое возобновление одних и тех же явлений в наших нравах всегда заставляло меня думать, что они следуют геометрическим правилам круговращения: но где центр этого круга? Взяв циркуль в руки, вы его легко отыщете. С помощию этого прекрасного орудия вы тотчас откроете, что центр нравов находится где-то в вечернем их отделении, в сумерках. Ставя одну ножку циркуля попеременно на одной из двух примечательнейших точек орбиты, например на поклоне или награждении в Новый год, или на поклоне или награждении в Светлое воскресение [190] — это точки равноденствия наших нравов, — и чертя другою ножкою дуги по поверхности времени, заключенного в орбите, вы примечаете, что эти дуги пересекаются в вечерних часах, более или менее. И действительно: это выводится и рассуждением. Поутру нет нравов — есть только дела и заботы. Кофе, супружеская ссора после кофе, потом завтрак, прогулка, посещение магазинов, обед — тоже не нравы, а просто обычаи, приготовления к нравам, которые, собственно, начинаются при свечах, как скоро начнется пищеварение. Прошу заметить, что я не смешиваю нравов с обычаями и не придаю их имени ни привычкам, ни модам, ни господствующим мнениям, так что если когда сочиню роман, в котором будет описано, как люди сидят, лежат, ходят, ездят, едят и пьют или на чем они сидят, в чем ходят, куда и зачем ездят, что едят и сколько пьют, то назову его только статистикою обычаев, а не нравоописательным романом, — потому что нравами какого-нибудь народа или века почитаю я тот особенный, тонкий, летучий, как улыбка, отвлеченный, как я, отпечаток эпохи на человеческих страстях, который сообщает им характер и физиономию, отличную от черт, от профиля тех же страстей у другого народа и в другое время; или, говоря как можно яснее, тот отличительный, самобытный образ, по которому в данном народе и веке действуют ум и сердце, когда народу хочется ость и пить, а еще более — когда он наестся и напьется. Если это не ясно, так уж я не виноват.