Пролетая над гнездом кукушки - Кизи Кен Элтон. Страница 2

Я спрятался в кладовке и затаился. Мое сердце готово выскочить из груди, и я стараюсь не бояться, стараюсь держать свои мысли подальше отсюда — стараюсь вернуться назад и вспоминаю деревню, большую реку Колумбию, как однажды мы с папой охотились на птиц в кедровой роще у Дэлз…[1] Но всегда, когда пытаюсь уйти мыслями в прошлое и спрятаться там, страх на дрожащих ногах прокрадывается, прорывается сквозь воспоминания. Я чувствую, как самый младший из черных парней идет через холл, он идет по нюху, он чует мой страх. Он открывает ноздри, словно черные воронки, его безразмерная голова подпрыгивает на шее, когда он шмыгает носом, и он всасывает страх, разлившийся по всему отделению. Вот теперь он учуял меня, я слышу, как он фыркает. Он не знает, где я спрятался, но он чует запах и вышел на охоту. Я стараюсь стоять спокойно…

(Папа велит мне стоять тихо, говорит, что собака почуяла птицу где-то справа, близко. Мы взяли собаку — пойнтера — у одного человека в Дэлз. Все деревенские собаки ничего не стоят, они — метисы, говорит папа, они годны лишь на то, чтобы есть рыбьи кишки, и в них нет породы. А у нас — собака, у нее — инстинкт! Я ничего не говорю, но уже вижу птицу в жесткой щетине кедра, она сгорбилась серым узлом из перьев. Пес внизу описывает круги, слишком много запаха, чтобы он верно указал нам добычу. Птица в безопасности до тех пор, пока не движется. Она держится молодцом, но собака продолжает нюхать и бегать кругами. Она все громче и все ближе. И тогда птица не выдерживает, крылья раскрываются, она срывается с кедра прямо под выстрел папиного ружья.)

Самый мелкий из черных парней и один из тех, что побольше, хватают меня раньше, чем я успеваю сделать десять шагов от кладовки, и тащат меня в умывальную. Я не сопротивляюсь и не устраиваю шума. Если ты вопишь, они только сильней на тебя наваливаются. Душу вопль в горле. Держусь, пока они не добрались до висков. Нажали кнопку, включают меня на такую громкость, словно это и не звук вовсе, и все вопят на меня, зажав уши из-за стеклянной стены, лица превратились в говорящие круги, но изо рта — ни звука. Мой звук поглощает все другие звуки. Они снова включают туманную машину, и туман сгущается вокруг меня, словно снег — белый и холодный, как снятое молоко, и такой плотный, что я даже мог бы в нем спрятаться, если бы они в меня не вцепились. Сквозь туман я не могу видеть и на несколько дюймов перед собой. Единственное, что удается расслышать сквозь вопль, который издаю сам, — это то, как кричит и раздает указания Большая Сестра, расталкивая пациентов с дороги со своей плетеной сумкой. Я слышу, как она входит, но все еще не могу заткнуть свою сирену. Я воплю до тех пор, пока она не оказывается рядом. Они повалили меня, а она тем временем сжала плетеную сумку и сунула мне в рот.

(Быстрая гончая лает из тумана, она встревоженна и потерянна, потому что не может видеть. Никаких следов на земле — только те, которые оставляет она сама. Она нюхает вокруг холодным, в красных пятнышках носом и не может учуять никакого запаха, кроме собственного страха, страха, который пышет в ней, словно пар.) Это в конце концов сожжет и меня, когда я расскажу все — о больнице, о ней, о ребятах и о Макмерфи. Я молчал так долго, что все это с ревом вырвется из меня, словно потоп, и вы подумаете: парень, который говорит все это, заговаривается или бредит. Вы думаете, что все это — слишком ужасно, чтобы произойти на самом деле, что это — слишком чудовищно, чтобы быть правдой? Но пожалуйста, подождите. Мне и по сей день трудно сохранять рассудок, думая об этом. Но это — правда, даже если этого и не было никогда.

* * *

Когда туман рассеялся, я сидел в дневной комнате. На этот раз они не потащили меня в шок-шоп, а заперли в изоляторе. Не помню, завтракал я или нет. Наверное, нет. Я вспоминаю несколько таких утр. Когда меня запирали в изоляторе, черные ребята быстро все приносили — предполагалось, что для меня, но они съедали все сами, — и, пока они трое завтракали, я лежал на вонючем матрасе и смотрел, как они уничтожают яйца и тост. Я носом чуял жир и слышал, как они жуют тост. А в другой раз они принесли холодную кукурузную кашу и заставили есть — даже непосоленную.

Этим утром я ничего не помнил. Они втолкнули в меня столько этих штук, которые называют пилюлями, что я ничего не соображал, пока не открылась дверь палаты. То, что дверь палаты открылась, означает, как минимум, что уже восемь часов и что я провел в отключке в изоляторе примерно час с половиной. В это время техники по приказу Большой Сестры могли прийти и установить что угодно.

Слышу шум из-за двери, он идет откуда-то из холла, вне моей видимости. Я знаю, что дверь дневной комнаты начинает открываться в восемь и открывается и закрывается тысячу раз за день, ш-щ-щ, щелк! Каждое утро мы сидим в линеечку по обе стороны дневной комнаты, мешая после завтрака картинки головоломки, слушая, как ключ гремит в замке, и ждем, кто к нам пожалует. Больше и заняться нечем. Иногда появляется какой-нибудь юный стажер — из будущих врачей, проживающих при клинике, чтобы посмотреть, что мы собой представляем до приема лекарств. ДПЛ — так они это называют. Иной раз это жена, навещающая здесь благоверного, — на высоких каблуках, с сумочкой, плотно прижатой к животу. Иногда это группа учителей средней школы, которых проводит с экскурсией этот придурок, Связи с общественностью, который вечно хлопает влажными ладонями и говорит, как он рад, что в этом заведении для душевнобольных уничтожено само понятие старомодной жестокости: «Какая бодрая атмосфера, вы со мной согласны?» Он суетится вокруг школьных учителей, которые для безопасности жмутся друг к другу, ухватившись за руки. «О, когда я вспоминаю прежние времена — грязь, отвратительное питание и даже жестокое обращение, — я осознаю, леди, что мы прошли долгий путь!» Кто бы ни входил в дверь, он всегда разочаровывал, но с другой стороны — оставался шанс, и, когда ключ поворачивается в замке, все головы поднимаются, словно их потянули за веревочку.

В это утро ключ в замке дребезжит как-то странно. Значит, у двери — не обычный посетитель. До нас доносится голос парня из перевозки, нетерпеливый и раздражительный:

— Это — новенький, присмотри за ним. — И черный парень идет на зов.

Новенький. Все прекращают играть в карты и в монополию и поворачиваются к двери, ведущей в дневную комнату. Будь то любой другой день, я бы подметал холл и увидел, кого это они передают с рук на руки, но сегодня утром, как я уже объяснял, Большая Сестра навалила на меня тысячи пудов, и я не могу пошевелиться, чтобы встать со стула. В любой другой день я бы первым увидел новенького, увидел, как он вползает в дверь, пробирается вдоль стены и стоит перепуганный, пока черные ребята не осмотрят его и не отведут в душевую, где разденут и оставят стоять, дрожа, при открытой двери, пока все трое будут бегать туда-сюда по коридору в поисках вазелина. «Нам нужен вазелин, — скажут они Большой Сестре, — чтобы поставить термометр». Она посмотрит на одного, на другого: «Не сомневаюсь в этом, — и выдаст им жестянку, в которой этого вазелина не меньше чем галлон, — но напоминаю вам, мальчики, чтобы вы там не толпились». А потом увижу двоих, а может быть, и всех троих там, в душевой комнате вместе с новеньким. Намазывают термометр жиром в палец толщиной и напевают: «Вот и ладно, мотылек, вот и ладно», а потом они закроют дверь и включат все души разом, чтобы нельзя было услышать ничего, кроме порочного визга воды, бьющейся о зеленый кафель. В другие дни я бывал там, снаружи, и все такое видел.

Но сегодня утром я сижу на стуле и только слушаю, как они его пытаются затащить сюда. Несмотря на то что я его не вижу, знаю, что это не обычный новенький. Он не скользит перепуганно вдоль стены, и, когда они говорят ему про душ, он не сдается, не соглашается со слабым маленьким «да», он посылает их куда подальше и громким металлическим голосом заявляет, что он, черт побери, достаточно чистый, так что — благодарю вас.