Кто я для себя - Пантич Михайло. Страница 32

Не зовите на помощь далай-ламу, мудреца, занятого кризисом бескрайнего синего круга со звездой не следует обременять мелочами. Я вам сам расскажу. Это история и та, и не та. Петр ее рассказал, как-то быстро, однажды вечером, в театре, перед публикой, стоя в круге света, который обычных людей превращает в ангелов, парящих над всеми городами мира и над поездами, уезжающими вдаль, за исключением, разумеется, новобелградского Квартала 21.

Значит, так.

Много лет назад мой друг восстанавливался в приморском санатории после операции на сердце. Он был в одной комнате с самыми тяжелыми пациентами, не проходило и дня, чтобы он не услышал самый страшный медицинский диагноз — exitus [48] — и в комнату вскоре после того, как уносили покойного, заселяли нового постояльца. Однажды утром оттуда вынесли и тело того окаянного писателя, склонного к вспышкам и публичным скандалам, который все, что видел, превращал в зубоскальство и балаган, в зверинец с петухами, свиньями и ослами — так он прятал свою болезненную чувствительность. И только тогда я, сказал мне Петр, или мне показалось, что сказал (может быть, я сейчас записываю что-то, услышанное раньше, или мне пришло в голову, так, из воздуха), понял значение этого медицинского термина. Это значит — уйти, выйти за пределы этого мира, перейти душой, если тут где-то окажутся ангелы, бестелесные, как есть, чтобы нести на спинах двадцать два грамма души, на ту сторону, откуда все мы и пришли, чтобы однажды опять туда переселиться, потому что смерти нет', кто-то раньше, кто-то позже, кто-то завтра, кто-то в следующий вторник, а кто-то через семьдесят лет.

За несколько месяцев, проведенных в санатории, я повидал разных людей, рассказывал Петр, а он умеет красиво и увлекательно рассказывать, особенно, когда его внимательно слушают. Стоит ему дорваться, он завораживает, и никто уже не может вклиниться в разговор, с чем наверняка не согласился бы любезный и тоже сладкоречивый Досифей, который, когда речь идет об обеде, никому не уступает, а в беседе требует равноправия: «Приходить в компанию с головой, полной историй, рассказов и новостей — это называется испортить компанию, потому что каждый хочет своего участия, как и в еде и питии, что на общий стол подают. Нехорошо, если у одного больше, чем у другого. А если кто желал все сам есть и вещать о том, что предлагается, пусть один обедает и сам с собой разговаривает». Прав Димитрие сын Обрадовича, в монашестве нареченный Досифей, когда слово свое молвит, но и словами Петра не стоит пренебрегать. Рассказ без компании, хм, как угощение без вина.

Лежал он так днями и неделями в больнице, как Бранко, как Галеб, как Касторп, как Жика Павлович, только санаторий был не легочный, а кардиологический, и размышлял обо всем подряд, бывает так с человеком, пока он лежит и таращится в потолок. А потом они выздоровели, те, которые еще не отправились на ту сторону, из которой нет возврата, немного окрепли и сами начали выходить на легкие, оздоровительные прогулки вдоль моря, шаг за шагом, после завтрака, перед обедом и, по настроению, до или после ужина. На этих прогулках их сопровождали ангелы, иногда им казалось, что слышится трепетание их, вообще-то, бесшумных крыльев, а везде вокруг клубились рассказы, как мартовские коты.

Одного пожилого человека, с которым Петр познакомился и подружился в санатории, приехал навестить сын. Они провели вместе дивный осенний день, из тех последних перед затяжными дождями, серыми и суицидальными, когда каждый час в постели, напоминает о вечности, а на улице плачут облака. Они гуляли, разговаривали; у Петра в какую-то долю миллисекунды промелькнула мысль, что отец и сын могут так сильно отличаться, хотя в Библии сказано совсем иное; промелькнула, и он сразу же о ней позабыл. Потом был легкий обед, бокал-другой красного вина, что вовсе не возбраняется ни сердечным, ни несердечным больным, после краткого послеобеденного отдыха опять встретились, опять гуляли, разговаривали и ели, и каждый за трапезой рассказал свою историю. Уже совсем стемнело, когда вместе со стариком они проводили на автобус его сына.

- Прекрасный у вас сын, — сказал старику Петр, пока они потихоньку возвращались в больницу, в их общую палату.

- Да, — ответил старик. — Я люблю его больше всего на свете, и думаю, что моя жена очень счастлива. Только… — он умолк на мгновение, которое продлилось дольше обычного мгновения.

- Только… — продолжил Петр, — он и в принципе так естественно, ненавязчиво любопытный человек.

- Только он не мой сын. И никогда не узнает, что не мой.

И потом продолжил так, как рассказывают люди, нуждающиеся в исповеди, чтобы не умереть с тайной. В молодости, а это было давно, так давным-давно, что, как сосновая смола, затвердело и превратилось в рассказ, он влюбился в девушку, в которую к тому времени втрескалось полгорода. Они были знакомы ровно настолько, чтобы при встрече остановиться, перекинуться парой слов и разойтись, у него от этого звенело в голове. Однажды в какой-то компании, на праздниках, они провели целый день вместе, и она потом посмотрела на него на секунду дольше, чем ожидалось, следующую неделю он жил только этим взглядом, как хлебом насущным.

Она играла в баскетбол, в те времена вы могли увидеть обнаженные женские ноги только на пляжах, слетах и спортивных соревнованиях, а не как теперь, когда просто хочется вернуть прежнюю манеру одеваться, да и галабеи, если надо, все настолько обнажено, что больше не эротично и не призывно. Прошу вас, молодые дамы, прикройтесь, чтобы опять стать красивыми и чтобы мы вас мысленно раздевали, начав с щиколоток… И он ходил на соревнования, чтобы на нее смотреть. Они были знакомы, только знакомы, и ничего больше, никогда ни единым жестом он не обнаружил, что к ней неравнодушен. Это было неприлично, и, как он полагал, у него не было никаких шансов на любовь с баскетболисткой, вокруг которой вертелись все главные городские обольстители, как в том мультфильме «Коты-аристократы». На эти соревнования захаживал и Иво Андрич, старый дамский угодник, одержимый демонами, всеми этими еленами, марами, аниками, рифками, гагами и длинноногими немками, которые первыми рискнули показать ноги, а Црнянского никто и никогда там не встречал, по многим причинам: он был футболист, и баскетбол его не интересовал, а кроме того, он страдал агорафобией, его мучили страхи, он был меланхолично-метафизичен, его интересовала неназванная или едва упоминаемая женская фатальность (Слышишь, плачет Луна, молодая и желтая. / Послушай меня, дорогая, в последний раз); а похоже, и такой уж, каким его Бог сотворил, задиристый и склонный к дуэлям, с фра Иво был не в самых лучших отношениях после того случая с Академией, когда Андрич потребовал, чтобы прием Црнянского прошел по предписанной процедуре — император может и почетно, и без очереди, а автор «Плача по Белграду» — ни в коем случае.

Старик вспоминал. Подходил к концу второй год его платонической, никогда не обнаружившей себя влюбленности, того сомнамбулического состояния, в котором любая мысль возвращается к одному единственному дорогому образу, постепенно теряющему какую бы то ни было связь с реальной персоной, она только повод, хотя — я повторяюсь — все взаимосвязано. Казалось, что ремейка мелодрамы о несостоявшейся-но-все-таки-состоявшейся любви не будет, что эта влюбленность зарастет, как осколок снаряда в ноге, затянется, как язва, как жемчужина в раковине, а Дунай продолжит свой ток изо дня в день, включая выходные, государственные юбилеи, партийные и религиозные праздники, как вдруг воскресную пустоту оглохшей квартиры старой супружеской пары, которая ему, студенту, сдавала бывшую комнату для прислуги, как ножом, разрезал телефонный звонок.

Он раздумывал, снимать ли трубку, кто бы тем июльским днем, заполненным оцепенением и зноем, мог ему звонить? В банатский городок, из которого он приехал учиться в Белград, на лето он не уезжал, прежде всего, потому что у него там никого не было, кроме одной дальней родственницы, наполовину глухой и полуслепой, слабо подвижной тетки, а еще и потому, что скука везде одинакова, в любой точке необъятного мира, на пыльном перекрестке в Иланче, в белградской холостяцкой комнате, в утробно-влажных лесах Амазонии, на подножьях Урала или под холодным солнцем Гипербореи, где человек, если он не эскимос, среди тюленей и белых медведей чувствует себя пришельцем, или в Сахаре навечно изгнанным чужаком среди туарегов. Квартал 21 на этот раз я должен исключить из череды сравнений, потому что есть просто скука, а есть скука концентрированная.