Кто я для себя - Пантич Михайло. Страница 39
Да, и при всем этом некоторое время назад — трудно точно определить, с какого именно момента ему стало трудно, потому что тихий ужас проникал в кости откуда-то издалека и неспешно, словно с того света — он стал сильно зябнуть, всегда и всюду, независимо от времени дня и времени года, в равной степени зимой и летом. Он весь дрожал от холода, внутри, постоянно и незаметно для других, со временем привык, так же как всякий человек со временем привыкает к врожденной или приобретенной помехе — шуму в ушах, подергиванию века, боли в спине, тесной обуви. Зябкость, по правде говоря, самое невинное слово, для описания постоянного, хронического состояния легкой дрожи, благодаря которому он без громких слов, исподтишка, но недвусмысленно и бесповоротно стал членом многочисленного, повсюду распространенного, растущего в прогрессии всемирного братства тех, кто и в самую жару чувствует, как его зубы выбивают неслышную дробь, и которое с определенной долей ответственности можно было бы назвать не иначе, как Клуб замерзающих. Никому не известен ни устав, ни местонахождение правления этого клуба, впрочем, ни того ни другого не существует, хотя существуют его члены, даже если не знают, что таковыми являются, даже если считают, что то, что с ними творится и не прекращается, происходит только с ними одними. И с этим им суждено жить. Когда один уходит, на его место приходят трое других.
И тогда, продолжим нашу историю, на Жегараца чем-то повеяло, скорее, это было действие какой-то бессловесной ледяной стихии, а не его желаний, он ощутил это телом, которое словно бы захотело переместиться, убежать. Он перелистал телефонный справочник, нашел номер, набрал, забронировал комнату в отеле, в своем собственном городе, правда, на другом берегу реки, словно оказался здесь проездом, и ему нужно где-то переночевать. По прошествии всех лет спокойной, ничем не нарушаемой жизни он закрыл за собой входную дверь, на первый взгляд так же, как уже делал два миллиона раз, но все-таки с маленькой разницей, с той чертовски маленькой, в миллиметр, разницей, которая перенаправляет дальнейшую жизнь, как небольшое поначалу отклонение от нормы приводит к катастрофе — слова, которые приписывают Аристотелю. И не имея куда и к кому податься — ряды друзей поредели, кто-то развелся, кто-то эмигрировал, кто-то сделался невыносимым, равнодушным, завистливым, пассивным или слишком занятым, для того чтобы участвовать в спорадических ритуальных сборищах, — Жегарац решил, что было бы неплохо на малую толику отделиться от земли, хоть как-то взлететь, чтобы сверху поглядеть на мир, немного согреться, посмотреть, до чего он добрался в результате, что сделал, насколько ему удается все это осмыслить и что предпринять дальше.
Взяв ключ у человека с четырьмя пальцами, он поднялся на лифте. И стоило ему ступить в гостиничный номер, этим только отделившись и от себя, и от остальных людей, потому что нет более плотного одиночества, чем в пустом гостиничном номере, — как зазвонил телефон.
— Да.
— Вы говорите по-английски? — спросил женский голос, подчеркнуто любезный, без акцента.
— Да, я вас слушаю.
— Не заинтересует ли вас сеанс массажа, прямо в вашем номере?
Жегарац, застигнутый врасплох, на мгновение потерял дар речи. Разумеется, он сразу понял, о чем идет речь, мальчишкой он особенно любил песню «Стоунз» «Honky Tonk Women» и играл ее, как профи, вместе с пластинкой и с Китом, [53] тон в тон, но такое, как сейчас, происходило с ним впервые. За всю жизнь он ни разу не изменял жене. Это всегда казалось ему немыслимым. Его друзья хвастались трофеями, скальпами, иногда у него было впечатление, что окружающие только об этом и шепчутся, задыхаясь в промискуитете, и что людей на самом деле влечет и захватывает только это. Да, да, жизнь движется постоянным ростом квазилюбовных интриг, переодеваний, соблазнений, трагических или комических поверхностно-эротических завязок и развязок, а его все это, как ни странно, совсем не трогало. Просто-напросто не интересовало. Ему было холодно, он только не мог разобрать, откуда берется этот холод — извне или изнутри, из костей, а может быть, и оттуда, и отсюда. И тогда, словно в другое ухо кто-то шепнул ему, что нужно ответить, он услышал, как произнес:
— Да, заинтересует.
— Прекрасно, — ответил женский голос, без акцента. — Ждите нас минут через пятнадцать.
Жегарац снял пальто и повесил его в шкаф, висящее на вешалке, оно показалось ему сникшим демоном, неожиданно оказавшимся здесь, рядом с ним, наблюдающим за ним и контролирующим каждое его движение. Потом он разулся, повалился на кровать и огляделся по сторонам: обычный гостиничный номер, чистый, проветренный, прохладный, без всякого запаха…
Подошел к двери из толстого прозрачного стекла, которая вела на маленький балкон, но открывать не стал, должно быть, от неуверенности, побаивался высоты. Повсюду, куда ни глянь, простирался город, и можно было увидеть действительно все — растянутую, невротичную панораму, улицы, реки, мосты и напротив, в близкой дали, в серой, ветреной зиме, то бессмысленное, равнодушное место, где он провел всю свою предшествующую жизнь. Где-то там, в новобелградском Квартале 66 и его комната, маленькая клетка отшельника в скале небоскреба, с иконой Хендрикса на стене.
Он взял пульт и включил телевизор, через пару секунд появилась картинка. «Посмотри только на этот бардак, в комнате можно ногу сломать. И имей в виду, я не хочу больше говорить об этом и не хочу никакой ссоры. Решать все будет Бог, а не мы», — было первое, что он услышал. Какая-то актриса что-то объясняла какому-то актеру, а он молчал, но не потому, что ему нечего было сказать, а потому, что Жегарац тут же выключил звук и погрузился в мысли, а из мыслей в отчаяние. Зябкое, постоянное, неконтролируемое отчаяние неспокойного происхождения.
Больше он не чувствовал ничего, только это отчаяние, которое где-то там, на грани самого себя, в далекой дали, превращалось в ужас и боль, потому что отчаяние, как ни крути, — это боль души, это изречение приписывают одному анонимному сценаристу одного из трех миллионов мексиканских телесериалов. Снаружи медленно угасал день, рассеянный свет распространялся над городом, чья-то рука в управлении электроснабжением повернула центральный рубильник, и улицы вдруг разом засияли полным сиянием, а Жегарац лежал на кровати в гостиничном номере и увязал в отчаянии, как в трясине. Это было то густое ледяное отчаяние, самое густое из всех, чья причина неизвестна, — если только это не сама жизнь. Он чувствовал его так же, как его чувствуют и с трудом переносят все люди, независимо от того принадлежат они или не принадлежат к членам невидимого, но широко распространенного Клуба замерзающих, отчаявшихся, как и в случае со всеми млекопитающими, всеми копытными и парнокопытными, всеми лосями и зебрами, львами и гиенами, вне всякой зависимости от того, съедят ли они или съедят их, ибо речь идет о том, что нам дано от рождения, что мы получаем самим приходом в этот мир, самим своим существованием и что тяжелые обстоятельства жизни лишь усугубляют.
Природа или город, ересь или церковь, алкоголь или абстиненция, обжорство или пост, целибат или бордель — всего этого недостаточно, чтобы вызвать или приглушить отчаяние. Отчаявшийся испытывает это чувство по многим причинам, и решение о нем принимает даже не Бог, который, должно быть, и сам в отчаянии от того, что сотворил, и дрожит теперь от жути в недоступном пространстве, у источника света. И это чувствует каждый человек, чувствует и не обязан понимать, независимо от того, кто он — сам отчаявшийся или же специалист по отчаянию, потому что каждый одновременно и то и другое, каждый чувствует отчаяние и при этом знает, что никакая мысль не может помочь его устранить, может лишь обманчиво и ненадолго отвлечь. Отчаяние, сопровождающееся ужасом, если учесть все и свести к сути, что бы ни думали об этом Аристотель или неидентифицированный сценарист душераздирающего марафонского сериала, предположительно некий возможный потомок ацтеков, — это, в сущности, лишь постоянное предчувствие того, что нас здесь с какого-то момента больше не будет.