Кто я для себя - Пантич Михайло. Страница 47
* * *
Радио слушали целыми днями. Музыка, новости, спортивные трансляции, веселый вечер. «Убили Кеннеди», — скажут однажды. «Кто это — Кеннеди?» — спрашиваю. Никто не отвечает. На следующий день на первой полосе «Политики» читаю о покушении на американского президента. «Читай вслух», — говорит мне тетя Анна, ей мелко, у них с дядей одни очки на двоих, дядя их вечно где-то теряет. Он читает Андрича, из собрания сочинений, которое теперь у меня. «Мне больше нравится “Травницкая хроника”», — говорит он. «Что это — Травник?» «Город». «А хроника?» «Это вы будете проходить в школе». «Что такое хроника?» — спрашиваю как-то учительницу. «С чего это ты?» — отвечает она вопросом на вопрос, избегая ответа.
Радио не перестает работать, у него необычная антенна, из проволоки, свернутой спиралью, которая перемещается по дому, чтобы легче ловить станцию. Лучше всего — когда эта смешная спираль, как будто снятая с головы какого-нибудь марсианина (так я представлял себе инопланетян, с антенной), стоит на перевернутой металлической кастрюле у окна. Сюда ее ставят после завтрака, обеда и ужина. Мы ждем нашу любимую песню, не знаю ее названия, но помню весь текст и сегодня: «Маленький салун на той дороге, / ведущей куда-то в Теннесси, / там всегда полно виски / и всем известных ковбоев. / Там сидят Боб и Джон, / Гарри, Джеки и Джимми Стоун, / всем известные персоны со старого Дикого Запада». Как-то так. Поет Диего Варагич. Мы узнаем песню с первых тактов, тетя делает громче, и мы с ней насвистываем. «У тебя есть слух, — говорит она мне, — странно, в вашей семье ни у кого нет слуха». Мексиканские песни поют С. Перович и Н. Карович, это мы слушаем, но не свистим, скримминг и «ай-яй-яй», это не высвистывается. Песня, которую пел Диего Варагич, моя первая встреча, до проигрывателя, кино и телевидения, с тем музыкальным жанром, который потом я буду любить больше других.
* * *
Учитель пения собирал хор. Он вошел в наш класс, неся какой-то неизвестный мне музыкальный инструмент с клавиатурой, и спросил нашу учительницу, кто умеет петь. Она показала пальцем на нескольких мальчиков и девочек, с ней мы на уроках музыки пели: «От дома до школы, / от школы до дома, / всегда понемногу что-то перешептывается. / Перешептываются письма (если я правильно понял, глупость несусветная, не понимаю, как письма могут перешептываться, но, ладно, хорошо, не буду цепляться, итак), шепчутся письма / и нашептывают тайны, / шепчутся клятвы / великие и блестящие, / тихо тише, тихо тише, тихо… тише / — как шелест дождя». Учитель пения давал тон и просил этих отобранных учеников повторить, одного за другим. Все прошли, кроме меня. «Нет слуха», — шепнул он нашей учительнице, которая удивленно замотала головой. «Как — нет слуха?» Это был шепот, который я отлично слышал, и мне стало так обидно, не потому что у меня не было слуха, но от того, что от волнения я не мог раскрыть рта, а когда мне кое-как удалось, я издал какой-то горловой звук, ни к селу, ни к городу. Весь класс смеялся, как и тогда, когда я, читая, ошибся в ударении в одном слове. Детские жестокости и подлости могут быть очень брутальными, теперь я знаю, что это просто тренировка взросления. Несколько лет спустя учительница сербского языка, тоже по фамилии Никчевич, заставила меня из моих скудных карманных денег заплатить за книги для домашнего чтения, два других ученика не внесли плату; и сама меня назначила собирать эти деньги. И когда я, наконец, собрал требуемую сумму, деньги исчезли из кармана брюк, которые я снял перед уроком физкультуры. Украл тот-то, шепнул мне один одноклассник, и после школы я незаметно пошел за вором до его дома. Подождал несколько минут, пешком поднялся на шестой этаж, хотя и лифт работал, и позвонил в дверь. Он открыл. Я смотрел ему в глаза: «Ты украл мои деньги на домашнее чтение», — сказал я ему, на что он смутился, не знал, что сказать, а потом отвернулся и крикнул в глубину квартиры: «Мама, дай мне динар, — а потом тихо, умоляюще добавил, — не выдавай меня, я верну, у меня сейчас нет». Сделал ли он это, не знаю, выветрилось из памяти. В другой раз какая-то разгневанная женщина прямо с улицы влетела в наш класс и начала орать на меня, якобы, я из окна выкрикивал ей вслед непристойности. Я молчал, без вины виноватый, и не мог произнести ни слова.
Долго ли, коротко, но однажды утром в школьном дворе появились металлические конструкции для баскетбола, без корзин. Важное событие. Корзины приделали позже, что нам совершенно не мешало целыми днями лупить по щитам, воображая, как мы издалека попадаем в корзины.
* * *
В футбол мы играли посреди улицы, здесь, в отличие от газона с кочками, было ровно, а кромки дороги нам служили вместо линии поля. Когда вдали слышался шум грузовика или же, совсем редко, сигналил автомобиль, мы убирали свои ранцы, служившие стойками ворот, ждали, пока машина, сигналя, проедет мимо, и играли до темноты, пока не валились с ног. (Уроки мы делали сразу после школы, иногда и на последнем уроке, чтобы на игру оставалось как можно больше времени, на «дуракаваляние», как говорила моя тетя.) Я очень страдал от того, что не умел так ударить по мячу, чтобы он летел высоко, я передавал пассы низом. В сторонке стояли девочки и наблюдали за нами в перерывах между своими играми — в классики и с обручем, бывшие тогда для них главным развлечением и времяпрепровождением. Одна из них, постарше, которой совершенно очевидно по какой-то причине я нравился, проявляла свою симпатию, награждая меня при малейшей возможности звонкими оплеухами. Я переносил это с каким-то детским стоическим спокойствием. Любовь и боль, так или иначе, всегда приходят вместе, «бьет значит любит», так говорили тогда, так говорят и сейчас.
* * *
Кроме футбола, мы еще играли в войну. Никто не хотел быть немцем, поэтому мы стреляли по прохожим, воображая, что это они немцы; выпрыгиваешь из-за угла перед какой-нибудь изумленной старушкой или мамашей с младенцем, разумеется, немкой, и выпускаешь в нее несколько пуль, или стреляешь из укрытия, когда проходит кто-то постарше, серьезнее, опаснее — та-та-та, одиночными или очередями. Вместе с девочками мы играли в «штандер-стоп» и наивную, параэротическую игру, названия которой я не помню, но помню, что пелось. [57] Мальчики и девочки выстраиваются в цепочку, сходятся и расходятся, распевая песенку. Тот или та, кого выбрали, должен вырваться из своей цепочки и перейти на другую сторону. И так до тех пор, пока одна цепочка не станет другой. Так выясняются симпатии. Девочка по имени Весна всегда выбирает меня и краснеет, когда я выбираю Диану. Любовь и ревность.
* * *
На большой забетонированной площадке, где стоят качели, сломанные с одной стороны, низкая горка, до блеска натертая катающимися детьми, съезжающими сломя голову в отвал с грязным песком, и несколько поломанных парковых скамеек (на одной из них я фотографировался с теткой Анной), я вижу двух девочек, на год-другой старше меня. У них ракетки для бадминтона, я еще не знаю, как называется эта игра, но сразу же хочу в нее сыграть. Они отходят к краю площадки, к самой ограде парка, а я смотрю, как они, сначала неумело, а потом все более ловко перебрасывают мячик с сеточкой из перьев, и прошу дать мне попробовать. Они неумолимы, улыбаются и резкими движениями отправляют мячик высоко-высоко, хихикают от радости и удовольствия, а я теперь стою в сторонке и, не говоря ни слова, умоляюще на них смотрю. Тогда одна из них, та, которая повыше ростом, с красным лицом, оборачивается на меня и насмешливо произносит: «Иди, играй в клис, [58] а это не для тебя». Я не знаю, что такое «клис», поднимаюсь на горку и, съезжая по изношенной железяке, рву штаны.
* * *
Из школы приношу вшей. У девочки, которая сидела со мной за одной партой, были длинные черные, всегда аккуратно причесанные волосы. Иногда, когда она наклонялась над моей тетрадью, чтобы списать домашнее задание, я чувствовал неприятный запах, а наши волосы соприкасались. Я начал чесаться, чесалась вся голова. «Что ты скребешься, как вшивый, — сказала тетка, — иди сюда». Она взяла свой частый костяной гребешок, на столе расстелила старые газеты и начала тщательно вычесывать мои волосы. В какой-то момент что-то, шлёп, упало на газету. Крошечная вошь шевелила лапками. «Раздевайся, — сказала тетка, — неси корыто». Этим словом она называла ванну, в которой меня мыли по субботам. Но тогда была не суббота, хотя и не обязательно, может быть, и суббота, тогда мы и по субботам ходили в школу. Она отскребла меня с ног до головы и постригла, грубо и неровно, большими портновскими ножницами, как однажды я постригся сам, когда челка падала на глаза, была и ругань, и лишние хлопоты. На следующий день в школе всем мальчикам приказали постричься «под ноль». Тетя отвела меня к «цирюльнику», этим словом она называла парикмахера, и сказала ему: «Постриги его машинкой, поставь на «единицу», будут они мне указывать, как мне стричь моего ребенка». Парикмахера звали Яганяц. По стенам у него были развешены фотографии футболистов, из чего я сделал вывод, что мы с ним болеем за разные команды. На следующий день в первом классе только моя голова не светилась белым. У меня была беретка, которую тетя называла «француженка», вельветовые брюки и ботинки на дождь, на резиновом ходу, которые, несмотря на то, что были непромокаемые и хорошо сработаны, никогда не были сухими внутри; я любил в них после школы шлепать по лужам с развязанными шнурками, потому что не умел их завязывать.