Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 19
Теперь, в первый раз среди этого нагромождения лишних и непонятно для чего приобретенных вещей и вещиц, Даше стало казаться, что сестра и зять словно привязывали себя к жизни этими предметами, заполняли ими пустые места, а у самих не было ни силы, ни цепкости, чтобы держаться.
В комнате сестры можно было, как по книге, прочесть все, чем жила Екатерина Дмитриевна. Вот, в углу, – маленький, точеного дерева, мольбертик с начатой картиночкой, – девушка в белом венке и с глазами в поллица. За этот мольбертик Екатерина Дмитриевна уцепилась было, чтобы как-нибудь вынырнуть из бешеной суеты, но, конечно, не удержалась. Вот старинный рабочий столик, в беспорядке набитый начатыми рукоделиями, распоротыми шляпками, пестрыми лоскутками, все не окончено и заброшено, – тоже попытка. Такой же беспорядок в книжном шкафу, – видно, что начали прибирать и бросили. И повсюду брошены, засунуты, наполовину разрезанные книги йоги, популярные лекции по антропософии, стишки, романы. Сколько попыток и бесплодных усилий начать добрую жизнь! На туалетном столе Даша нашла серебряный блокнотик, где было записано: «Рубашек 24, лифчиков 8, лифчиков кружевных 6... Для Ведринских билеты на Дядю Ваню...» И затем, крупным, детским почерком: «Даше купить яблочный торт».
Даша вспомнила – яблочный торт так никогда и не был куплен. Ей до слез стало жалко сестру. Ласковая, добрая, слишком деликатная для этой жизни, она цеплялась за вещи и вещицы, старалась укрепиться, уберечь себя от дробления и разрушения, но нечем и некому было помочь.
Даша вставала рано, садилась за книги и сдавала экзамены, почти все – «отлично». К телефону, без устали звонившему в кабинете, она посылала Великого Могола, которая отвечала неизменно: «Господа уехали, барышня подойти не могут».
Целые вечера Даша играла на рояле. Музыка не возбуждала ее, как прежде, не хотелось чего-то неопределенного, и не замирало мечтательно сердце. Теперь, сидя строго и смирно перед тетрадью нот, озаренная с боков двумя свечами, Даша словно очищала себя торжественными звуками, наполнявшими до последних закоулков весь этот грешный дом.
Иногда среди музыки являлись маленькие враги – непрошеные воспоминания. Даша опускала руки и хмурилась. Тогда в доме становилось так тихо, что было слышно, как потрескивала свеча. Затем Даша шумно вздыхала, и вновь ее руки с силой касались холодных клавиш, а маленькие враги, точно пыль и листья, гонимые ветром, летели из большой комнаты куда-нибудь в темный коридор за шкафы и картонки... Было навек покончено с той Дашей, которая звонила у подъезда Бессонова и говорила беззащитной Кате злые слова. Ополоумевшая девчонка чуть было не натворила бед. Удивительное дело! Будто один свет в окошке – любовные настроения, и любви-то никакой не было, а просто раздраженное всей этой суетой любопытство.
Часов в одиннадцать Даша закрывала рояль, задувала свечи и шла спать, – все это делалось без колебаний, деловито. За это время она решила как можно скорее начать самостоятельную жизнь, – самой зарабатывать, взять Катю к себе, окружить такими заботами, такой любовью, чтобы сестра никогда больше, во всю жизнь, не заплакала от горя.
В конце мая, сдав экзамены, Даша поехала к отцу через Рыбинск по Волге. Вечером, прямо с железной дороги, она села на белый, ярко освещенный среди ночи и темной воды пароход, разобрала в чистенькой каюте вещи, заплела косу, подумала, что самостоятельная жизнь начинается не плохо, и, положив под голову локоть и улыбаясь от счастья, заснула под мерное дрожание машины.
Разбудили ее тяжелые шаги и беготня по палубе. Сквозь жалюзи лился солнечный свет, играя на красном дереве рукомойника жидкими переливами. Ветерок, отдувавший чесучовую штору, пахнул медовыми цветами и полынью. Она приоткрыла жалюзи. Пароход стоял у пустынного берега, где под свежеобвалившейся, в корнях и комьях, невысокой кручей стояли возы с сосновыми ящиками. У воды, расставив худые, с толстыми коленками, ноги, пил коричневый жеребенок. На круче большим красным крестом торчала маячная веха.
Даша соскочила с койки, развернула на полу тэб и, набрав полную губку воды, выжала ее на себя. Стало до того свежо и боязно, что она, смеясь, начала поджимать к животу колени. Потом надела приготовленные с вечера белые чулки, белое платье и белую шапочку, – все это сидело на ней ловко и строго, – и, чувствуя себя независимой, сдержанная, но страшно счастливая, вышла на палубу.
По всему белому пароходу играли жидкие отсветы солнца, на воду больно было смотреть, – река сияла и переливалась. На дальнем берегу, гористом и кудрявом, белела, по пояс в березах, старенькая колокольня.
Когда пароход отчалил и, описав полукруг, побежал вниз, навстречу ему медленно двинулись берега – луговой – пустынный и нагорный – в лесках и пестро-зеленых или каменистых пролысинах. Из-за бугров, точно завалившись, выглядывали кое-где потемневшие соломенные крыши изб. В небе стояли кучевые облака с синеватыми днищами, и от них в небесно-желтоватую бездну реки падали белые тени.
Даша сидела в плетеном кресле, положив ногу на ногу, обхватив колено, и чувствовала, как сияющие изгибы реки, облака и белые их отражения, березовые холмы, луга и струи ветра, то пахнущие болотной травой, то сухостью вспаханной земли, медовой кашкой и полынью, – текут сквозь нее и тихим восторгом ширится сердце.
Какой-то человек медленно подошел, остановился сбоку у перил и, кажется, поглядывал. Даша несколько раз забывала про него, а он все стоял. Тогда она твердо решила не оборачиваться, но у нее был слишком горячий нрав, чтобы спокойно переносить такое разглядыванье. Она покраснела и быстро, гневно обернулась. Перед ней стоял Телегин, держась рукой за столбик, и не решался ни подойти, ни заговорить, ни скрыться. Даша неожиданно засмеялась, – он ей напомнил что-то неопределенно веселое и доброе. Да и весь Иван Ильич, широкий в белом кителе, сильный и застенчивый, точно необходимым завершением появился изо всего этого речного покоя. Она протянула ему руки. Здороваясь, Телегин сказал:
– Я видел, как вы садились на пароход. В сущности, мы ехали с вами в одном вагоне от Петербурга. Но я не решался подойти – вы были очень озабочены... Я вам не мешаю?
– Садитесь, – она пододвинула ему плетеное кресло, – еду к отцу, а вы куда?
– Я-то, в сущности говоря, еще не знаю. Пока – в Кинешму, к родным.
Телегин сел рядом и снял шляпу. Брови его сдвинулись, по лбу пошли морщины. Суженными глазами он глядел на воду, вогнутой, пенящейся дорогой выбегающую из-под парохода. Над ней, как комары, за кормой летели острокрылые мартыны [58], падали на воду, взлетали с хриплыми, жалобными криками и, далеко отстав, кружились и дрались над плывущей хлебной коркой.
– Приятный день, Дарья Дмитриевна, – сказал Телегин.
– Такой день, Иван Ильич, такой день! Я сижу и думаю: как из ада на волю вырвалась, честное слово. Помните наш разговор на улице?
– Помню до последнего слова, Дарья Дмитриевна.
– После этого такое началось, не дай бог! Я вам как-нибудь расскажу. – Она задумчиво покачала головой. – Вы были единственным человеком, который не сходил с ума в Петербурге, так мне представляется. Поэтому мне с вами приятно. – Она нежно улыбнулась и положила ему руку на рукав. У Ивана Ильича испуганно дрогнули веки, поджались губы. – Я вам очень доверяю, Иван Ильич. Вы очень сильный? Правда?
– Ну какой же я сильный?
– И верный человек. – Даша чувствовала, что все мысли ее – добрые, ясные и любовные, и такие же добрые, верные и сильные мысли были у Ивана Ильича. И особая радость была в том, чтобы говорить – выражать прямо эти светлые волны чувств, подходящие к сердцу. – Мне представляется, Иван Ильич, что если вы любите, то мужественно, кротко, уверенно. А если чего-нибудь захотите, то не отступитесь.
Не отвечая, Иван Ильич медленно полез в карман, вытащил оттуда кусок хлеба и стал бросать птицам. Целая стая белых мартынов с тревожными криками кинулась ловить крошки. Даша и Иван Ильич подошли к борту.