Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 46
В конце мая Николай Иванович перевез Екатерину Дмитриевну под Москву, на дачу, в бревенчатый домик с двумя террасами, – одна выходила в белый, с вечно двигающейся зеленой тенью, березовый лес, где бродили пегие телята, другая – на покатое к западу, волнистое поле.
Каждый вечер Даша и Николай Иванович вылезали из дачного поезда на полустанке и шли по болотистому лугу. Над головой толклись комарики двумя клубочками живой пыли. Потом приходилось идти в гору. Здесь обычно Николай Иванович останавливался, будто бы для того, чтобы взглянуть на закат, и говорил, отдуваясь:
– Ах, как хорошо, черт его возьми!
За потемневшей, волнистой равниной, покрытой то полосами хлебов, то кудрями ореховых и березовых перелесков, лежали тучи, те, что бывают на закате, – лиловые, неподвижные и бесплодные. В их длинных щелях тусклым светом догорало небесное зарево, и неподалеку внизу, в заводи ручья, отсвечивала оранжевая щель. Ухали, охали лягушки. На плоском поле темнели ометы и крыши деревни. Зажелтел и разгорелся язычком костер на берегу плоского пруда. Там когда-то за валом и высоким частоколом сидел Тушинский вор [101]. Протяжно свистя, из-за леса появлялся поезд, увозил солдат на запад, в тусклый закат.
Подходя по опушке леса к даче, Даша и Николай Иванович видели сквозь стекла террасы накрытый стол, лампу с матовым шаром и Катину двигающуюся тень. Навстречу, с вежливым лаем, прибегала дачная собачка – Шарик и, добежав и вертя хвостом, на всякий случай отходила в полынь и лаяла в сторону.
Екатерина Дмитриевна барабанила пальцами в стекла террасы, – в сумерки ей было еще запрещено выходить. Николай Иванович, затворяя за собой калитку, говорил: «Премилая дачка, я тебе скажу». Садились ужинать. Екатерина Дмитриевна рассказывала дачные новости: из Тушина прибегала бешеная собака и покусала у Кишкиных двух цыплят [102]; сегодня переехали на Симовскую дачу Жилкины [103], и у них сейчас же украли самовар; Матрена, кухарка, опять выпорола сына, – мальчишка отбился от рук, лазает по чужим садам, рвет цветы.
Даша молча ела, – после города она уставала страшно. Николай Иванович вытаскивал из портфеля пачку газет и принимался за чтение, поковыривая зубочисткой зуб; когда он доходил до неприятных сообщений, то начинал цыкать зубом, покуда Катя не говорила, – «Николай, пожалуйста, не цыкай». Даша выходила на крыльцо, садилась, подперев подбородок, и глядела на потемневшую равнину с огоньками костров кое-где, на высыпающие мелкие, летние звезды. Из садика пахло политыми клумбами.
На террасе Николай Иванович, шурша газетами, говорил:
– Война уже по одному тому не может долго длиться, что страны Согласия и мы – союзники [104] – разоримся.
Катя спрашивала:
– Хочешь простокваши?
– Если только холодная. Ужасно, ужасно! Мы потеряли Львов и Люблин [105]. Черт знает что! Как можно воевать, когда предатели вонзают нож в спину. Невероятно!
– Николай, не цыкай.
– Оставь меня в покое! Если мы потеряем Варшаву – будет такой позор, что нельзя жить. Право, иногда приходит в голову, – не лучше ли заключить хоть перемирие какое-нибудь да и повернуть штыки на Петербург.
Издалека доносился свист поезда, было слышно, как он стучал по мосту через тот ручей, где давеча отражался закат, – это везли, должно быть, раненых в Москву. Николай Иванович опять шуршал газетой:
– Эшелоны отправляются на фронт без ружей. В окопах сидят с палками. Винтовка – одна на каждого пятого человека... – Он останавливался, задохнувшись. – Идут в атаку с теми же палками, в расчете, когда убьют соседа, – взять винтовку. Ах, Господи!..
Даша сходила с крыльца и облокачивалась у калитки. Свет с террасы падал на рваные лопухи у забора, на дорогу с подсохшей травкой. Мимо, опустив голову, загребая босыми ногами пыль, нехотя – с горя, шел Матренин сын, Петька. Ему ничего более не оставалось, как вернуться на кухню, дать себя выпороть и лечь спать.
Даша выходила за калитку и медленно шла до речки Химки. Там в темноте, стоя на обрыве, она прислушивалась, – где-то, слышный только ночью, журчал ключ; зашуршала, покатилась и плеснула водою земля с сухого обрыва. По сторонам неподвижно стояли черные очертания деревьев, вдруг сонно начинали шуметь листья, и опять было тихо, Даша поджимала губы и шла обратно. Под ногами, задевая за юбку, горько, сухою землей, несбывающейся прелестью пахла полынь.
В первых числах июня, в праздник [106], Даша встала рано и, чтобы не будить Катю, пошла мыться на кухню. На столе лежала куча моркови, помидоров, цветной капусты и поверх какая-то зеленоватая открытка, должно быть, зеленщик захватил ее на почте вместе с газетами. Петька, Матренин сын, сидел на пороге открытой в сад двери и, сопя, привязывал к палочке куриную ногу. Сама Матрена вешала на акации кухонные полотенца.
Даша налила в глиняный таз воды, пахнущей рекою, спустила с плеч рубашку, и опять поглядела, – что за странная открытка? Взяла ее за кончик мокрыми пальцами, там было написано: «Милая Даша, я беспокоюсь, почему ни на одно из моих писем не было ответа, неужели они пропали...».
Даша быстро села на стул, – так потемнело в глазах, ослабли ноги... «Рана моя совсем зажила. Теперь я каждый день занимаюсь гимнастикой, вообще держу себя в руках. А также изучаю английский и французский языки. Недавно к нам привезли новую партию пленных, и, представь, кого я встретил, – Акундина, он – прапорщик, попал в плен, и весел, очень доволен. Просидел в лагере неделю и его куда-то увезли. Очень странно. Обнимаю тебя, Даша, если ты меня еще помнишь. И. Телегин».
Даша торопливо подняла рубашку на плечи и, низко нагнувшись, прочла письмо во второй раз: «Если ты меня еще помнишь!..» Она вскочила и побежала к Кате в спальню, распахнула ситцевую занавеску на окне:
– Катя, читай вслух.
Села на постель к испуганной Кате и, не дожидаясь, прочла сама, и заплакала, нагнувшись до коленок, но сейчас же вскочила, всплеснула руками:
– Катя, Катя, как это ужасно!..
– Но ведь, слава богу, он жив, Данюша.
– Я люблю его!.. Господи, что мне делать?.. Я спрашиваю тебя, – когда кончится война?
Даша схватила открытку и побежала к Николаю Ивановичу. Прочтя письмо, в отчаянии она требовала от него самого точного ответа, – когда кончится война?
– Матушка ты моя, да ведь этого никто теперь не знает.
– Что же ты тогда делаешь в этом дурацком Городском союзе. Только болтаете чепуху с утра до ночи. Сейчас еду в Москву, к командующему войсками... Я потребую от него...
– Что ты от него потребуешь?.. Ах, Даша, Даша, ждать надо, вот что.
Несколько дней у Даши было неистовое настроение, и вдруг она затихла, точно потускнела; по вечерам рано уходила в свою комнату, писала письма Ивану Ильичу, упаковывала, зашивала в холст посылки. Когда Екатерина Дмитриевна заговаривала с ней о Телегине, Даша обычно молчала; вечерние прогулки она бросила, сидела больше с Катей, шила, читала, – казалось – как можно глубже нужно было загнать в себя все чувства, покрыться будничной, неуязвимой кожей.
Екатерина Дмитриевна, хотя и совсем оправилась за лето, но так же, как и Даша, точно погасла. Часто сестры говорили о том, что на них, да и на каждого теперь человека, легла, как жернов, тяжесть. Тяжело просыпаться, тяжело ходить, тяжело думать, встречаться с людьми, – не дождешься – когда можно лечь в постель, и ложишься замученная, одна радость – заснуть, забыться. Вот, Жилкины вчера позвали гостей на новое варенье, а за чаем приносят газету, – в списках убитых – брат Жилкина. Погиб на поле славы. Хозяева ушли в дом, гости посидели на балконе в сумерках и разошлись молча, как с похорон. И так – повсюду. Жить стало дорого. Впереди – неясно, уныло. А русские армии все отступают, тают, как воск. Варшаву отдали. Брест-Литовск взорван и пал [107]. Всюду шпионов ловят. На реке Химке, в овраге, завелись разбойники. Целую неделю никто не ходил в лес – боялись. Потом стражники выбили их из оврага, двоих взяли, третий ушел, перекинулся, говорят, в Звенигородский уезд – очищать усадьбы.