Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 63
Извозчика и в этой части города не оказалось. Иван Ильич опять перешел Неву и углубился в кривые улочки Петербургской стороны. Думая, разговаривая вслух, он, наконец, потерял дорогу и брел наугад по темноватым и пустынным улицам, покуда не вышел на набережную какого-то канала. Ну и прогулочка! – Иван Ильич, переводя дух, остановился, рассмеялся и взглянул на часы. Было ровно пять. Из-за ближнего угла, скрипя снегом, вывернул большой, открытый автомобиль с потушенными фонарями. На руле сидел офицер в расстегнутой шинели, – узкое, бритое лицо его было бледно, и глаза, как у сильно пьяного, – стеклянные. Позади него второй офицер в съехавшей на затылок фуражке, – лица его не было видно, – обеими руками придерживал длинный рогожный сверток. Третий в автомобиле был штатский, с поднятым воротником пальто и в высокой каракулевой шапке. Он привстал и схватил за плечо сидевшего у руля. Автомобиль остановился неподалеку у мостика. Иван Ильич видел, как все трое соскочили на снег, вытащили сверток, проволокли его несколько шагов по снегу, затем с усилием подняли, донесли до середины моста, перевалили через перила и сбросили под мост. Офицеры сейчас же вернулись к машине, штатский же некоторое время, перегнувшись, глядел вниз, затем, отгибая воротник, рысью догнал товарищей. Автомобиль рванулся полным ходом и исчез.
«Фу ты, пакость какая», – проговорил Иван Ильич, все эти минуты стоявший, затаив дыхание. Он пошел к мостику, но сколько ни вглядывался с него, – в черной, большой полынье под мостом ничего не было видно, только булькала вонючая и теплая вода из сточной трубы.
«Фу ты, пакость какая», – пробормотал опять Иван Ильич и, морщась, пошел по тротуару вдоль чугунной решетки канала. На углу он нашел, наконец, извозчика, – обмерзшего, древнего старичка, на губастой лошади, и когда, сев в санки и застегнув мерзлую полость, закрыл глаза, – все тело его загудело от усталости. «Я люблю, – вот это важно, это истинно, – подумал он, – как бы я ни поступал, если это от любви, – это хорошо».
XXXIV
Сверток в рогоже, сброшенный тремя людьми с моста в полынью, был телом убитого Распутина [130]. Чтобы умертвить этого не по-человечески живучего и сильного мужика, пришлось напоить его вином, к которому было подмешано цианистое кали, затем – выстрелить ему в грудь, в спину и в затылок и, наконец, раздробить голову кастетом. И все же, когда через сутки его тело было найдено и вытащено из полыньи, врач установил, что Распутин перестал дышать только сброшенный под лед.
Это убийство было словно разрешением для всего того, что началось спустя два месяца: разрешением крови. Распутин не раз говорил, что с его смертью рухнет трон и погибнет династия Романовых. Очевидно, в этом диком и яростном человеке было то смутное предчувствие беды, какое бывает у собак перед смертью в доме, и он умер с ужасным трудом, – последний защитник трона, мужик, конокрад, исступленный изувер.
С его смертью во дворце наступило зловещее уныние, а по всей земле ликование; люди поздравляли друг друга. Николай Иванович писал жене из Минска: «В ночь получения известия офицеры штаба главнокомандующего потребовали в общежитие восемь дюжин шампанского. Солдаты по всему фронту кричат – “ура”...».
Через несколько дней в России забыли об этом убийстве, но не забыли во дворце: там верили пророчеству и с мрачным отчаянием готовились к революции. Тайно Петроград был разбит на секторы, у великого князя Сергея Михайловича были затребованы пулеметы [131], когда же он в пулеметах отказал, то их выписали из Архангельска и в количестве четырехсот двадцати штук разместили на чердаках, на скрещениях улиц. Было усилено давление на печать, газеты выходили наполовину с белыми столбцами. Императрица писала мужу отчаянные письма, стараясь пробудить в нем волю и твердость духа. Но государь, как зачарованный, сидел в Могилеве среди верных, – в этом не было сомнения, – десяти миллионов штыков. Бабьи бунты и вопли в петроградских очередях казались ему менее страшными, чем армии трех империй, давившие на русский фронт. В это же время, тайно от государя, в Могилеве начальник штаба верховного главнокомандующего, умница и страстный патриот, генерал Алексеев, готовил план ареста царицы и уничтожения немецкой партии [132].
В январе, в предупреждение весенней кампании, было подписано наступление на северном фронте. Бой начался под Ригой, студеной ночью [133]. Вместе с открытием артиллерийского огня – поднялась снежная буря. Солдаты двигались в глубоком снегу, среди воя метели и пламени ураганом рвущихся снарядов. Десятки аэропланов, вылетевших в бой на подмогу наступавшим частям, ветром прибивало к земле, и они во мгле снежной бури косили из пулеметов врагов и своих. В последний раз Россия пыталась разорвать сдавившее ее железное кольцо, в последний раз русские мужики, одетые в белые саваны, гонимые полярной вьюгой, дрались за Империю, охватившую шестую часть света, за самодержавие, некогда построившее землю и грозное миру и ныне ставшее лишь идеей, смысл которой был утерян и непонятен, и враждебен.
Десять дней длился свирепый бой, тысячи жизней легли под сугробами. Наступление было остановлено и замерло. Фронт снова застыл в снегах.
XXXV
Иван Ильич рассчитывал на праздники съездить в Москву, но вместо этого получил заводскую командировку в Швецию и вернулся оттуда только в феврале; сейчас же исхлопотал себе трехнедельный отпуск и телеграфировал Даше, что выезжает двадцать шестого.
Перед отъездом пришлось целую неделю отдежурить в мастерских. Ивана Ильича поразила перемена, происшедшая за его отсутствие: заводское начальство стало как никогда вежливое и заботливое, рабочие же скалили зубы, и до того все были злы, что вот-вот, казалось, кинет кто-нибудь о землю ключом и крикнет: «Бросай работу, ломай станки!»
Особенно возбуждали рабочих в эти дни отчеты Государственной думы, где шли прения по продовольственному вопросу. По этим отчетам было ясно видно, что правительство, едва сохраняя присутствие духа и достоинство, из последних сил отбивается от нападения, и что царские министры разговаривают уже не как чудо-богатыри, а на человеческом языке, и что речи министров и то, что говорит Дума, – неправда, а настоящая правда на устах у всех: зловещие и темные слухи о всеобщей, и в самом близком времени, гибели фронта и тыла от голода и разрухи.
Во время последнего дежурства Иван Ильич заметил особенную тревогу у рабочих. Они поминутно бросали станки и совещались, видимо ждали каких-то вестей. Когда он спросил у Василия Рублева – о чем совещаются рабочие, Васька вдруг со злобой накинул на плечо ватный пиджак и вышел из мастерской, – хлопнул дверью.
– Ужасный, сволочь, злой стал Василий, – сказал Иван Рублев, – револьвер где-то раздобыл, в кармане прячет.
Но Василий скоро появился опять, и в глубине мастерской его окружили рабочие, сбежались от всех станков. «Командующего войсками Петербургского Военного Округа генерал-лейтенанта Хабалова объявление», – громко, с ударениями начал читать Васька белую афишку [134], – «В последние дни отпуск муки в пекарнях и выпечка хлеба производится в том же количестве, что и прежде...»
– Врет, врет! – сейчас же крикнули голоса. – Третий день хлеба не выдают...
– «Недостатка в продаже хлеба не должно быть...»
– Приказал, распорядился!
– «Если же в некоторых лавках хлеба не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, скупали его в запас на сухари...»
– Кто это сухари печет? Покажи эти сухари, – уже истошно завопил чей-то голос. – Ему самому в глотку сухарь заткнуть!..