Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 73

В полночь хлопнула кухонная дверь и, громко топая и громко разговаривая, вошли Лиза и Марфуша, заходили по кухне, затихли и вдруг обе засмеялись, – прочли записку. Катя поморгала глазами, не пошевелилась. Наконец, на кухне стало тихо. Часы бессонно и гулко пробили час. Катя повернулась на спину, ударом ноги сбросила с себя одеяло, с трудом вздохнула несколько раз, точно ей не хватало воздуху, соскочила с кровати, зажгла электричество и, жмурясь от света, подошла к большому, стоячему зеркалу. Дневная, тоненькая рубашка не доходила ей до колен. Катя озабоченно и быстро, как очень знакомое, оглянула себя, – подбородочек у нее дрогнул, она близко придвинулась к зеркалу, подняла с правой стороны волосы: – Да, да, конечно, – вот, вот, вот еще... – Она оглядела все лицо: – Ну, да, – кончено... Через год – седая, потом старая. – Она потушила электричество и опять легла в постель, прикрыла глаза локтем. «Ни одной минуты радости за всю жизнь. Теперь уж кончено... Ничьи руки не обхватят, не сожмут, никто не скажет, – дорогая моя, милочка моя, радость моя, любовь моя...»

Среди горьких дум и сожалений Катя внезапно вспомнила песчаную, мокрую дорожку, кругом – поляна, сизая от дождя, и большие липы... По дорожке идет она сама – Катя – в коричневом платье и черном фартучке. Под туфельками хрустит песок, Катя чувствует, какая она вся легкая, тоненькая, миленькая, волосы треплет ветерок, и рядом, – не по дорожке, а нарочно по мокрой траве, – идет, ведя велосипед, гимназист Алеша. Катя отворачивается, чтобы не засмеяться... Алеша говорит глухим голосом: «Я знаю – мне нечего надеяться на взаимность... Я только приехал, чтобы сказать вам, Катя, что я хотел раньше идти в университет, служить народу и просвещению, теперь я смеюсь над этими мечтами... Мне все равно. Окончу жизнь где-нибудь на железнодорожной станции, в глуши. Прощайте...» Он садится на велосипед и едет по лугу, за ним в траве тянется сизый след... Сутулая спина его в серой куртке и белый картуз скрываются за зеленью. Катя кричит: «Алеша, вернитесь, может быть, я подумаю – выйду за вас замуж». – И больше не может, – хохочет, трясет головой...

...Неужели она, измученная сейчас бессонницей, стояла когда-то на той сырой дорожке, и летний ветер, пахнущий дождем, трепал ее черный фартучек? Катя села в кровати, обхватила голову, оперлась локтями о голые колени, и в памяти ее появились тусклые огоньки фонарей, снежная пыль, ветер, гудящий в голых деревьях, визгливый, тоскливый, безнадежный скрип санок, ледяные глаза Бессонова, близко у самых глаз... Сладость бессилия, безволия... Омерзительный холодок любопытства... Господи, Господи, – кого она тогда пустила к себе!

Катя опять легла. В тишине дома резко затрещал звонок. Катя похолодела. Звонок повторился. По коридору, сердито дыша спросонок, прошла босиком Лиза, зазвякала цепочкой парадной двери и через минуту постучала в спальню: «Барыня, вам телеграмма».

Катя, морщась, взяла узкий конвертик, разорвала заклейку, развернула, и в глазах ее стало темно.

– Лиза, – сказала она, глядя на девушку, у которой от страха начали трястись губы, – Николай Иванович скончался.

Лиза вскрикнула, перекрестилась и заплакала. Катя сказала ей: «Уйдите». Потом во второй раз перечла безобразные буквы на телеграфной ленте: «Николай Иванович скончался тяжких ранений полученных славном посту исполнении долга точка тело перевозим Москву средства союза»...

Кате стало тошно под грудью, рот набрался слюной, на глаза поплыла темнота, она потянулась к подушке и потеряла сознание...

На следующий день к Кате явился тот самый румяный и бородатый барин – известный общественный деятель и либерал, князь Капустин-Унжеский, – которого она слышала в первый день революции в Юридическом клубе, – взял в свои руки обе ее руки и, прижимая их к мохнатому жилету, начал говорить о том, что от имени организации, где он работал вместе с покойным Николаем Ивановичем, от имени города Москвы, товарищем комиссара которой он сейчас состоит, от имени России и революции приносит Кате неутешные сожаления о безвременно погибшем славном борце за идею.

Князь Капустин-Унжеский был весь по природе своей до того счастлив, здоров и весел, так искренно сокрушался, от его бороды и жилета так уютно пахло сигарами, что Кате на минуту стало легче на душе, она подняла на него свои блестевшие от бессонницы глаза, разлепила сухие губы и сказала:

– Спасибо, что вы так говорите о Николае Ивановиче...

Князь вытащил огромный платок и вытер глаза. Он исполнил тяжелый долг и уехал, – машина его, как чудовище, заревела в переулке. А Катя снова принялась бродить по комнате, – останавливалась перед фотографическим снимком чужого генерала с львиным лицом, брала в руки альбом, книжку, коробочку, – на крышке ее была цапля, схватившая лягушку, – опять ходила, глядела на обои, на шторы. Думала: Господи, как утомительно – ходить, смотреть, трогать вещи... Обеда она не коснулась, – было омерзительно даже подумать о еде. Написала было Даше коротенькое письмо, но порвала: до писем ли Даше сейчас... Глядя в окно на тусклое, белесое небо, проговорила вполголоса непонятно почему вспомнившиеся странные строчки: «...И руки бесприютные все прячет мне на грудь» [154].

Лечь бы, заснуть. Но лечь в постель, – как в гроб, – страшно после прошедшей ночи... Больнее всего была безнадежная жалость к Николаю Ивановичу: – был он хороший, добрый, бестолковый человек... Любить бы его надо таким, какой был... Она же мучила, не любила... О, Господи, Господи. Оттого он так рано и поседел. И улыбка у него была милая, беззащитная...

В сумерки Катя села на диван, подобрала ноги и долго, молча хрустела пальцами...

На следующий день была панихида, а еще через сутки – похороны останков Николая Ивановича. На могиле говорились прекрасные речи, покойника сравнивали с альбатросом, погибшим в пучине, с человеком, принесшим горящий факел в лес, полный диких зверей... Запоздавший на похороны известный партийный деятель, низенький мужчина в очках, похожий на изображение в вогнутом зеркале в паноптикуме, сердито буркнул Кате: «Ну-ка, посторонитесь-ка, гражданка», протиснулся к самой могиле и начал говорить о том, что смерть Николая Ивановича лишний раз подтверждает правильность аграрной политики, проводимой его, оратора, партией. Земля осыпалась из-под его неряшливых башмаков и падала со стуком на гроб. У Кати горло сжималось тошной спазмой. Она незаметно вышла из толпы и поехала домой. У ней было одно желание – вымыться и заснуть. Но, когда она вошла в дом, ее охватил ужас: полосатые обои, фотографии и коробочка с цаплей, смятая скатерть в столовой, гробовые занавеси, пыльные окна, – какое омерзение, какая тоска! Катя велела напустить ванну и со стоном легла в теплую воду. Все тело ее почувствовало, наконец, смертельную усталость. Она едва доплелась до спальной и заснула, не раскрывая постели. Сквозь сон ей чудились звонки, шаги, голоса, кто-то постучал в дверь, – она не отвечала.

Проснулась Катя, когда было совсем темно, – мучительно сжималось сердце. «Что, что?» – испуганно, жалобно спросила она, приподнимаясь на кровати, и с минутку надеялась, что, быть может, все это страшное было во сне... Потом, тоже с минутку, чувствовала обиду и несправедливость, – зачем меня мучают? И, уже совсем проснувшись, поправила волосы, надела туфельки на босую ногу и ясно и покойно подумала: «Больше не хочу».

Не торопясь, Катя достала из комода лакированный ящик – походную аптеку – и начала читать надписи на пузырьках. Склянку с морфием она раскрыла, понюхала и отставила в сторону, а остальные спрятала в шкатулку, уложила ее на прежнее место в комод и пошла в столовую за рюмочкой, но по пути остановилась, – в гостиной был свет. «Лиза, это вы»? – спросила Катя, приотворила дверь и увидела сидящего на диване большого человека в военной рубашке, бритая голова его была перевязана черным. Он торопливо встал. У Кати начали дрожать колени, похолодело, стало пусто под сердцем. Человек глядел на нее светлыми, расширенными, страшными глазами. Прямой рот его был сжат, на скулах надуты желваки. Это был Рощин, Вадим Петрович. Катя поднесла обе руки к груди. Рощин, не опуская глаз, сказал медленно и твердо: